— Хелло, Якоб, — крикнула я, — я тебе звонила сегодня утром. Сестра говорила?
Он поднял голову и, казалось, совсем не удивился, увидев меня под руку с оболтусами.
— Как поживаешь? — спросила я.
— Спасибо, хорошо, — сказал он. — А ты как поживаешь?
— Они хотят увести меня в лес, — сказала я. Нужно было сказать об этом, Якоб — Эниус-Диоклециан, казалось, был совершенно на другом конце света.
— Зачем вам в лес, — сказал он, — там будет холодно.
Оболтусы молчали. Не знаю, о чем они в эту минуту думали, во всяком случае, они крепко держали меня за руки, хотя Якоб — Эниус-Диоклециан был довольно сильный парень. При желании мы вдвоем могли бы разделаться со всеми четырьмя.
— Ты еще играешь на рояле? — спросила я. — Мне жутко нравится тебя слушать.
— Да, — сказал он, — разумеется. Играю.
— Никогда не слышала, чтобы кто–нибудь так играл, как ты. Как это ты делаешь?
— Просто–напросто упражняюсь. Но я вас не задерживаю, — сказал он, — я тороплюсь.
— Якоб, — попросила я, — подожди немного. Мне совсем не хочется идти в лес.
Он посмотрел на меня очень внимательно, потом на оболтусов и, хотя ситуация была совершенно ясна, сказал:
— До свидания. Если не хочется, то зачем ты идешь?
— Не я иду, посмотри получше, Якоб, ты все еще не понимаешь?
— Ничего не понимаю, — сказал он, — и я спешу. До свидания.
Мне стало вдруг так мерзко, что меня чуть не вырвало тут же, на месте.
— Якоб, — сказала я, — ты понимаешь, теперь уж я никогда не смогу тебя слушать. Вся твоя музыка — сплошная фальшь. А ведь раньше я бы, кажется, слушала тебя всю жизнь.
— Прости, но я очень тороплюсь. В половине шестого у меня урок.
— Алло, маэстро, — сказал Шеф и схватил Якоба — Диоклециана за левое плечо. — Мы уводим Пинеллу и лес, понятно? Мы уводим ее. Пинелла, дорогая, ты хочешь с нами идти?
— Хочу. Оставьте его в покое. Конечно, хочу.
— Послушай, парень, — сказал Шеф, — на чем ты вкалываешь?
— На рояле, — сказал Якоб, и голос его задрожал.
— Ладно, — сказал Шеф, — отполируй мне ножную клавиатуру.
И, плюнув на застежки ботинок, указал на них пальцем.
— Ну что ж ты, пианист, разучился играть? Давай нажимай.
— Оставь его в покое, Шеф, прошу тебя, не то меня стошнит.
— Без фокусов, Пинелла, — сказал он. — Давай, мусью.
— Оставь его, — сказала я и потянула Шефа за рукав. — Прошу тебя, оставь.
Но тут Якоб присел на корточки, вынул из кармана платок и принялся вытирать ботинки Шефа. А потом другие оболтусы тоже вытянули ноги, и Якоб с ангельским терпением и с таким рвением начистил их ботинки, что небо и птицы небесные засверкали в их глянце.
— All right[58]
, — сказал Шеф и бросил несколько лей на песок. — Собирай и проваливай.И Якоб собрал монеты и смылся, хотя я сказала:
— Не может быть, это ужасно, Якоб, ты так прекрасно играл, это слишком большая, гигантская плата, «Impromtu» Шопена столько не стоит.
Но он не ответил и уходил все дальше по аллее, как будто ничего не случилось. Я печально смотрела ему вслед, пахло ладаном, и не хватало только цветов и родственников в черном, потому что как раз заиграл духовой оркестр, и все остальное для похорон было.
— Эй, — сказал Шеф, — у тебя кто–то умер?
— Да, Шеф, а я думала о нем с таким удовольствием, мне казалось, что он этого избежал. Это все было из–за музыки, но теперь… Не очень–то сподручно носить траур по воспоминаниям.
— Знаю, — сказал Шеф, — такое и со мной случалось. Из–за матери. Сперва я хотел ее прикончить, потом успокоился и сам купил ей фонарь. Сверкает у нашей двери, как маяк. На улице ночь, а у нас до зари сияет красный фонарь.
— Ладно, Шеф, кончай, я слишком расстраиваюсь, лучше идем.
И мы все пошли по аллее, продолжая держаться под руки, но радость жизни ушла, это было видно даже по тому, как мы шли, точно пьяные, качаясь из стороны в сторону, или как больные, для которых уже гаснет свеча. И только духовая музыка порывами подгоняла нас, затем она неожиданно перешла в торжественный вальс. А мы продолжали тащиться, хотя лес был далеко, а вечер — уже на носу.
— Мне жаль, что я вас огорчила, — сказала я, — честное слово, жаль. Вы были вначале так веселы. Но Якоб…
— Но говори, не говори, — завопил Шеф и кинулся к ближайшему кустарнику.
— Ей богу, типичное не то, — сказал второй и ринулся туда же, а за ним и другие, и всех четверых вырвало у обочины дороги.
— Ну и крепкий же у тебя желудок, — сказал мне потом Шеф, он был желто–лилового цвета, — а я чертовски чувствительный к таким вещам.
— Ты джентльмен, Шеф, честное слово.
— Давайте, ребята, сядем, мне что–то нехорошо. Мы все сели, и им действительно было очень плохо, прислонившись к спинке скамейки и вытянувшись, они ловили ртом воздух. Они напоминали тех рыб, которые тем больше задыхаются, чем шире раскрывают свои напоминающие зонт жабры.
— Как мне вам помочь, Шеф? — спросила я. Он не ответил, и тогда я сделала им но очереди искусственное дыхание и таким образом привела их в чувство.
— Черт возьми, — сказал Шеф, — подумать только, что может случиться в парке!