Времена действительно были по — домашнему стародавние: можно было упросить у дежурного гэпэушника разрешения выйти из своей камеры и зайти в соседнюю, где сидел отец Владимир Богданов (1865–1931), только что арестованный священник церкви Преподобного Серафима на Сивцевом Вражке, со Святыми Дарами. «Это был человек, точно сбросивший какое-то бремя и нашедший наконец свое истинное место»[137]. В камере, при полном попустительстве дежурного, стоявшего на дверях, совершалось таинство причастия… Причастившийся Святых Таин арестант мог спокойно вернуться в свою камеру. Вскоре, однако, Фуделя перевели — наступал черед настоящей внутренней тюрьмы. Но опять‑таки при обыске ему оставили и книги, и Евангелие. И хотя прогулок не полагалось, книг не давали,
Протокол допроса С. И. Фуделя от 24 июля 1922 г.
Протокол допроса С. И. Фуделя от 24 июля 1922 г.
но можно было целый день лежать на своей койке и, уткнувшись носом в стенку, читать свое и быть наедине с собой.
Особенно часто читал он шестую главу Евангелия от Марка — о том, как Христос призвал учеников, дал им власть над нечистыми духами и заповедал ничего не брать в дорогу, кроме одного пояса, — «ни сумы, ни хлеба, ни меди в поясе». Через ткань этих слов ему все яснее чувствовалось, что при любви ко Христу нельзя служить двум господам, что душа должна сделать выбор. «И таким простым тогда казался мне этот выбор! Душа так легко уже шла по дорогам и проселкам Галилейским, ища даже не учения, а только зримый образ Учителя и Бога»[138]. Свое душевное состояние арестант внутренней политической тюрьмы на Лубянке называл кризисом и выздоровлением после долгой и тяжкой болезни молодости. «Мне был тогда только 21 год, но мне<…>было до очевидности ясно, что происшедшая катастрофа — это Божие возмездие. Я понимал, что когда верующий человек отказывается от подвига своей веры, от какого‑то узкого пути и страдания внутреннего, то Бог — если Он еще благоволит его спасать — посылает ему страдание явное: болезни, лишения, скорби, чтобы хоть этим путем он принес “плод жизни вечной”»[139]. Тюремный крест Фудель воспринял и как закон христианского пути, и как выход из духовного тупика. «Я понимал, что к прежней жизни я просто не смею вернуться, выйдя отсюда, и мне казалось, что мне легко это будет сделать. Дверь камеры была заперта, но во мне внутри ощутимо открылась тогда какая‑то дверь, и я выходил через нее на большую и радостную дорогу»[140].
Через два месяца после ареста, во второй половине сентября, Фуделя перевели в Бутырки — тогда еще просторные и тоже совсем патриархальные. В центре четвероугольника тюремных корпусов стояла, хоть и закрытая, та самая милая сердцу арестанта церковь, где в течение пятнадцати лет служил тюремным священником его отец — Иосиф Фудель, где был крещен сам арестант и где маленьким ребенком стоял он свою первую пасхальную заутреню. Из тюремного коридора, куда, вместе с другими заключенными, его водили на прогулку, он мог видеть верхушку дома, где прошло его детство.
Там, в родных с младенчества стенах Мертвого дома, С. И. Фудель понял самое главное: тюрьма — это хоть и принудительная, но все же школа общения с людьми. Здесь, конечно, можно было потерять голову и совсем пропасть, но можно было и постичь невероятную сторону любви к человеку, научиться дорожить хоть самой малой бесхитростной приязнью к товарищу по несчастью. Малейшее проявление любви со стороны случайного соседа ощущалось здесь как прикосновение к току и убеждало лучше любых слов.
Первые Бутырки запомнились дорогими сердцу подробностями. Из двух окон камеры, еще не закрытых щитами, можно было видеть кусочек улицы с проезжавшими извозчиками. Сокамерники весело и шумно уходили на долгую, двадцатиминутную прогулку, а в опустевшей камере отец Владимир Богданов ставил на тюремный стол чашу для причастия. «Я стоял рядом и читал благодарственные молитвы. Вот где источник осеннего солнца, светящего в окна»[141]. В камере, кроме длинного общего стола, стоял маленький столик в простенке между окнами, служивший престолом для совершения литургии. Здесь были антиминс и жестяные сосуды, несколько маленьких икон, свечи, настоящее кадило и ладан. «Забота о кадиле лежала на мне, и вот, пристроившись к коридорным дежурным по раздаче утренней или вечерней еды, я спускаюсь с ними и с кадилом в тюремную кухню, и кто‑нибудь из поваров, с особым каждый раз удовольствием на лице, вытаскивает мне из громадной печи самые отменные угли»[142].
Имелось и холщовое священническое облачение. Почти каждый день были службы, — в камере всегда находилось по несколько священников и архиереев. На служение пускались гости из других камер — и почти все пели: под каменными сводами старой тюрьмы церковное пение было слышно далеко.