Читаем Сергей Сергеевич Аверинцев полностью

Его лицо поразительно изменчиво. Как спокойный уютный кот, он изредка меняет выражение лица и положение тела, и из ново­го — снова говорит. Говорит он плавно и много, очень основательно. Так он недоумевал по поводу выступления Максимова[2] перед хрис­тианскими социалистами: христианские социалисты ведь баварская партия; если бы я прожил лет 20 в Баварии, у меня, наверное, были бы какие-то суждения о Шмидте и прочем, Максимов же похож на человека, который пришел с холода в уютную натопленную комнату, и ему показалось, что все здесь великие социалисты. Странно, что Максимов идет в политику, не обладая необходимыми для политика качествами, ну например самоуважением. Быт округляется у Сергея Сергеевича в миф, всё приобретает в рассказе очертания притчи.

7.1.1975. 4 часа плотной, но увы, после бытовой мифологии Аверинцев слишком суматошной и легковесной болтовни. И недаром два раза на одну секунду — ровно и только на одну секунду — над нами повисала вдруг душная тишина.

14.2.1975. Пиама сияла здоровьем и живостью; Давыдов похож на породистую гончую, так он жив и въедлив. Я, бедный житель пригорода, не мог поспеть за полетом разговора, точнее сказать, пе­репалки. Расспросили Ренату о Палиевском и обсуждении его кни­ги, на котором выступала Ира. Что-то лицо человека всё же должно говорить, сказал Аверинцев; и я думаю что полное несоответствие (русофильского) образа, который публично выставляет Палиевский, и его крайне американизированного бизнесменского облика, что-то да должно значить. В суждении, что здесь мы имеем человека, который лишь выучил некие правила игры и, оставаясь совершенно


310


холодным, находит удовольствие просто в произведении какого-то действия вовне, Аверинцев совпал с Давыдовым, который разве что грубее высказал тот же приговор о пустоте. Давыдов вообще очень ясен и резок; но он растерян где-то, и завязываемые им на поверх­ности нити никак не сплетаются в глубине. Он как ловкий адвокат забрасывает мыслимого противника бойкими доводами; но почему-то ни влиять на решение судьи, ни тем более сам становиться судьей никак не хочет. Кажется, другое дело столь же яркая, жесткая и жи­вая, но широко ищущая и открытая и как-то страдающая Пиама.

Аверинцев это ровный, светлый напор гибкого ума. Каждое его слово хочется запоминать, записывать; он неизменно удивляет этим большим даром размеренного невсполошенного потока мысли. Он пренебрежительно отозвался о так называемом русском структура­лизме («ну в самом деле, о какой научности можно говорить у Комы Иванова?»), который есть просто магизм (каббалистика, вспомнил я Рождественского о Шаумяне), колдовство, попытки построить язык, на котором невозможно лгать, «как если бы на языке, на котором невозможно лгать, неизбежно было говорить только правду». На мое напоминание о Зализняке он не ответил, как вообще часто не отвеча­ет на внешние вопросы, когда еще не исчерпал себя внутренний ход мысли. Неопределимое Woge ритма, размеренности, музыки накла­дывается у него на подручный moice'f^evov, который всегда заново и в меру ума говорящего переосмысляется, т.е. как бы вновь творится. Аверинцев называет этот неисчерпаемый исток молчанием; мол­чание нужно, чтобы зерно мысли вызрело, и оно же хранит в себе главный, сплошной, неуничтожимый смысл. И такое молчание он ставит в средоточие русского бытия; так молчат старушки, глядя на разрушение храма Христа Спасителя, и это их молчание неизмеримо сильнее чем если бы они организовались для борьбы. В самом деле, взявший меч от меча и погибнет, и не в каком-нибудь переносном, а в прямом смысле; партия противопоставится другой партии, и тогда несомненно на месте разрушенного храма что-нибудь возникнет (а так — лужа ведь, swimming-pool!). В русском молчании Аверинцев видит женскость национального характера; молчит он и сам, когда к нему приступает Кисунько со своими благоглупостями.

Когда заговаривает Аверинцев, можно бояться, что выйдет слишком длинновато и округло, но и можно рассчитывать, что все


311


будет серьезно, надежно, глубоко, а главное — не односторонне, без провокации, без вызова, без той нервности, которая сопровождает неуверенность мысли[3]. Так было и когда он после наших рассказов о встрече с Бёллем заговорил о нем. Верно, критично и для Бёлля не обидно сказать, что, охраняемый от заблуждений сам лично чисто­той своего сердца, он неправ, когда чуть ли не одобряет грязь, якобы спасающую от ханжества; и что в стремлении снять все перегородки, обезличить различия он готов снести и стены собственного дома.

10.3.1975. Смерть Бахтина (вечером 7 марта, уже без сознания). С Аверинцевым до Вишняковского переулка. Растерянность, наив­ность. Его взгляд во время службы. Его почерк в сравнении с по­черком Михайлова, у которого страница выглядит как компактное целое. Интонация. О времени: ну ведь дьявольская же неопреде­ленность. Старое всё отходит. Ночи он иногда проводит в страхе и ужасе, беспричинном, радостном. Суд сейчас творится над каждым. Тишина обманчива. По дороге оттуда — о смирении. Bene vivit qui bene latuit.

Перейти на страницу:

Похожие книги

100 великих гениев
100 великих гениев

Существует много определений гениальности. Например, Ньютон полагал, что гениальность – это терпение мысли, сосредоточенной в известном направлении. Гёте считал, что отличительная черта гениальности – умение духа распознать, что ему на пользу. Кант говорил, что гениальность – это талант изобретения того, чему нельзя научиться. То есть гению дано открыть нечто неведомое. Автор книги Р.К. Баландин попытался дать свое определение гениальности и составить свой рассказ о наиболее прославленных гениях человечества.Принцип классификации в книге простой – персоналии располагаются по роду занятий (особо выделены универсальные гении). Автор рассматривает достижения великих созидателей, прежде всего, в сфере религии, философии, искусства, литературы и науки, то есть в тех областях духа, где наиболее полно проявились их творческие способности. Раздел «Неведомый гений» призван показать, как много замечательных творцов остаются безымянными и как мало нам известно о них.

Рудольф Константинович Баландин

Биографии и Мемуары
120 дней Содома
120 дней Содома

Донатьен-Альфонс-Франсуа де Сад (маркиз де Сад) принадлежит к писателям, называемым «проклятыми». Трагичны и достойны самостоятельных романов судьбы его произведений. Судьба самого известного произведения писателя «Сто двадцать дней Содома» была неизвестной. Ныне роман стоит в таком хрестоматийном ряду, как «Сатирикон», «Золотой осел», «Декамерон», «Опасные связи», «Тропик Рака», «Крылья»… Лишь, в год двухсотлетнего юбилея маркиза де Сада его творчество было признано национальным достоянием Франции, а лучшие его романы вышли в самой престижной французской серии «Библиотека Плеяды». Перед Вами – текст первого издания романа маркиза де Сада на русском языке, опубликованного без купюр.Перевод выполнен с издания: «Les cent vingt journees de Sodome». Oluvres ompletes du Marquis de Sade, tome premier. 1986, Paris. Pauvert.

Донасьен Альфонс Франсуа Де Сад , Маркиз де Сад

Биографии и Мемуары / Эротическая литература / Документальное
100 великих героев
100 великих героев

Книга военного историка и писателя А.В. Шишова посвящена великим героям разных стран и эпох. Хронологические рамки этой популярной энциклопедии — от государств Древнего Востока и античности до начала XX века. (Героям ушедшего столетия можно посвятить отдельный том, и даже не один.) Слово "герой" пришло в наше миропонимание из Древней Греции. Первоначально эллины называли героями легендарных вождей, обитавших на вершине горы Олимп. Позднее этим словом стали называть прославленных в битвах, походах и войнах военачальников и рядовых воинов. Безусловно, всех героев роднит беспримерная доблесть, великая самоотверженность во имя высокой цели, исключительная смелость. Только это позволяет под символом "героизма" поставить воедино Илью Муромца и Александра Македонского, Аттилу и Милоша Обилича, Александра Невского и Жана Ланна, Лакшми-Баи и Христиана Девета, Яна Жижку и Спартака…

Алексей Васильевич Шишов

Биографии и Мемуары / История / Образование и наука