— Дай, дай, дай… ручку дай, золотой… яхонтовый… все скажу… как есть скажу… все вы в могилы ляжете… все вы сгниете… корм воронам… собаки воют…
Она сама вдруг упала, вцепилась когтями в лицо, выворачиваясь, будто в судороге. И опасно накренились огоньки свечей.
— Уходи, — Аврелий Яковлевич бросил горсть белого света, который накрыл скулящую нежить пологам. — Уходи к богам… да упокоится душа твоя…
Пламя окутало Нинон, и та покатилась по полу, вереща тоненько, страшно. И от голоса этого дрогнули свечи.
Погасли.
И чувствуя волю, нежить рванулась.
— От же… — Аврелий Яковлевич встретил ее пинком в рыло. — Никакого понимания…
Удар отбросил Нинон обратно в круг, а следующий, тростью, перебил хребет. Но нежить жила, ползла, оставляя за собой широкий кровяной след, за который обрывками цеплялось пламя.
— Упокойся, кому сказал, — трость с хрустом проломила череп.
— Она… — Нинон перевернулась на спину, уставилась черными провалами глаз. — Она помнит… петля… твоя…
— Моя, так моя… я от своего в жизни не отказывался.
Ведьмак взмахнул рукой, и свечи вспыхнули ярким спокойным огнем.
— Дура ты, Нинон…
— Все мы бабы… дуры…
Наверное, в чем‑то она была права.
Милосердная, песня сибирских нищих и бродяг.
Палач (Колыбельная) (Акатуевская каторга)
Глава 12. О сложностях торговли и превратностях бытия
Евдокия проснулась с тяжелой головой.
Она с трудом разлепила веки, заставила себя подняться, пусть бы испытывала преогромнейшее желание остаться в постели.
Велела подать кофе.
И пила, горький, черный и крепкий, закусывая шоколадом, а подобное баловство Евдокия позволяла себе в исключительных случаях.
Нынешний был… странным.
Хмурая Геля, лишившаяся обычной своей говорливости, то и дело позевывающая и широко, не давая себе труда прикрывать рот… Она чесала волосы, больно дергая, останавливаясь, то и дело проваливаясь в странную дрему, и когда Евдокия отобрала гребень, лишь рукою махнула.
— Тяжко в грудях, — пожаловалась она. — Небось, дожж будет. Вот поглядите. На дожж завседы мляво…
Мляво.
Хорошее слово. Тягучее, как мысли Евдокии. Беззубое, что утренние ее страхи… влажная, червеньская истома, душная, невыносимая, рождающая одно желание — лечь и позволить себе уснуть.
Нельзя.
Работа есть… отчет квартальный в проверке нуждается, потому как приказчик, которого рекомендовали, как человека знающего, в последние дни уж больно хитро на Евдокию поглядывает. И на складах следует проверку провести, подсказывает Евдокиино чутье, что далеко не все там радужно…
…в банк заглянуть…
…и в магазин, только — только открывшийся, а потому требующий беспрестанного контроля…
Мысли о делах отрезвили лучше кофе. И Евдокия сумела‑таки косу заплести.
Письмо она обнаружила на туалетном столике, серый конверт, к которому и прикасаться‑то желания не было. Но Евдокия конверт взяла, подивившись тому, что на ощупь он еще более неприятен, нежели на вид: жесткая шершавая бумага.
А в конверте — белая, скользкая.
Почерк аккуратный.
Знакомый такой почерк.
Евдокия читает. И снова читает… и в третий раз, шевеля губами, проговаривая каждое слово, потому как иначе не понять. Она слишком… слишком рассеянна сегодня, чтобы понять.
«
Евдокия сложила письмо и убрала в сумочку.
Она понимала, что должна бы испытывать обиду… или гнев… или хоть что‑то, но не испытывала ничего. И это странное безразличие даже не пугало.
Лихослав вернется.
Конечно.
И эта мысль окончательно успокоила, правда, спокойствие это было немного неудобным, сродни чужим перчаткам, которые, вроде бы и сели по руке, однако же сели не так, как должны бы…
Перчатки Евдокия забыла.
И зонт.
И выйдя из дому, зажмурилась: яркий солнечный свет вызвал престранное желание немедля вернуться в дом, спрятаться за закрытыми ставнями, да не выходить, пока желтый шар не скроется с горизонту… и после не выходить.
И вовсе не выходить.
Никогда.
Мысль была настолько притягательной, что Евдокия споткнулась, с удивлением подумав, отчего прежде не испытывала этакого желания, спрятаться от мира. В конце‑то концов, разве не в тиши, не в уединении истинное ее счастье?