Она вдруг увидела себя словно бы со стороны.
Человек?
Это звучит совсем не гордо… чем гордится? Стеклянные кости, нитяные жилы. Чуть надави и захрустит, рассыплется пылью тело… а пыль смешается с землей.
Кто вспомнит ее?
Кто вспомнит тех, кто был до нее и будет после? И тогда в чем смысл ее, Евдокииной, жизни?
Она не знала. Но тому, кто смотрел на нее, не было дела до Евдокииного незнания. Он был любопытен.
Когда-то.
Давно.
Так давно, что людям — мотылькам со слабым разумом их не охватить всей той временной пропасти, которая разделяла его — нынешнего и его — прошлого.
Он почти отвернулся.
И почти уснул.
Поморщился.
Выдохнул, отпуская пылинку Евдокииной жизни. Что бы ни говорили люди и иные создания этого мира, куда более прочные и совершенные, он вовсе не был жесток.
Она упала.
На сухие камни, о которые рассадила ладони. И живот свело судорогой, и все тело, изломанное, искалеченное чужим взглядом, вытянулось в агонии. Кричать не получалось — пересохло горло. И она корчилась, ползла, не понимая, куда именно ползет. Подальше от камней, от проклятого круга… или не круга, но старой церкви, от которой разило тьмою.
— Дуся! — этот голос пробился сквозь полог боли.
Невыносимой.
Но она, Евдокия, как-то эту боль выносит… и значит, не столь уж хрупка. Не ничтожна.
— Дуся, дыши ртом… давай, умница… воды… будешь водичку?
Ее подняли рывком.
Усадили.
Кукла. Правильно, люди для него, того, кто остался в межмирье, куклы… и она, Евдокия, фарфоровая. Литые руки. Литые ноги. И голова тоже литая, из фарфора первого классу, да расписанная поверху. Волосы приклеены. Глаза распахнуты глупо.
А тело вот тканное, набитое конским волосом.
— Пей, давай, по глоточку… за маму твою… тещеньку нашую драгоценную… она же ж, Дусенька, не постесняется самолично заявиться, коль узнает, что с тобою неладно.
Вода холодная.
Пожалуй, это было самое первое безболезненное чувство. Или не чувство, но мысли?
Вода холодная.
Сладкая.
— Сделает мне усекновение хвоста аль иных каких важных частей тела… про братца моего вообще молчу…
Бес.
У него вода.
Во фляге. Фляга старая, битая. Где взял? Лучше не спрашивать, а пить, пока вода еще есть… и Евдокия глотает, глотает, силясь наполинить пустоту внутри. И флягу не держит — держится за нее.
— Он у нас ныне в рассудке своем… поглянь, как скалится… ага… недоволен…
Голос есть, а Себастьяна нет. Точнее он присутствует, но где-то вовне, отдельно от фляги, в которую Евдокия вцепилась.
Не человек — тень расплывчатая.
И еще одна рядом, но эта тоже — нелюдь.
Евдокия рассмеялась, до того замечательною показалась ей собственная шутка. И смех этот длился и длился.
— Ну ты что… Дуся… уже все, почитай… осталось только в повозку эту загрузится и домой… мы же ж и дошли, и нашли… и подвигов совершили столько, что и внукам рассказывать хватит, и правнукам…
Глупости говорит.
Но пускай, покуда говорит, а Евдокия слышит, то и в теле собственном удержится. А оно, подведшее, оживало. Странно так, тянущей болью в руках и ногах, тяжестью в животе, будто туда не воду — камень подкинули.
— Я… — голос прозвучал надсаженно. — В… в порядке… наверное… Лихо…
— Тут он, — Себастьян флягу отобрал. — Собственною мордой наглою, в которую бы плюнуть…
Лихо зарычал.
А глаза человеческие. Жутко так… морда звериная, а глаза человеческие.
— И плюну, — Себастьяна рык не испугал нисколько. — Когда человеком станешь… нет, ты каким местом вообще думал, когда во все эти дела ввязался? Молчи, без тебя знаю, что не головой… головою думать — это сложно, не каждому дано…
Руку Евдокии подал, и она приняла.
Оперлась.
Удивилась вяло тому, что вовсе способна идти.
— Но вообще родственные лобзания и прочие радости предлагаю отложить, — Себастьян глядел не на Евдокию, на небо.
Серое небо, по которому расползалась клякса, будто кто-то, с той стороны, чернила пролил… а может, и не чернила, но кислоту. Она разъедала небесную твердь. А как разъест до дыр, то и вниз хлынет.
— Не знаю, что это, но оно мне категорически не внушает симпатии — Себастьян старался держаться бодро, хотя чувство было такое, что с него шкуру заживо содрали. А после вновь натянули, но сперва щедро изнутри солью натерли.
И жгло.
И чешуя, которая то появлялась, то исчезала, не могла избавить от боли. И броситься бы наземь, с воплем позорным, с криком. Покатиться, сдирая неудобную шкуру когтями… то-то потехи будет.
Не дождутся.
Выдержит. Как-нибудь. И пусть улыбка его ныне больше на оскал похожа, ну так ничего… скалится, оно тоже полезно… главное, экипаж тут… пешком бы они далеко не ушли.
Еще бы понять, как управиться.
Как-нибудь… главное, чтоб быстро… этакую механизму Себастьяну доводилось видать на прошлогоднее выставке. Нет, та попроще была… поменьше…
— Дусенька, свет души моей… а ты не скалься, нечего было из дому сбегать… сделай доброе дело, садись в экипажу… поедем… мы поедем, мы помчимся…Наверное, вот так с ума и сходят.
Через боль. Через силу. Выплескивая ярость песнею собственного сочинения…
— …по болотам утром ранним… — Себастьян облизал потрескавшиеся губы. Пить хотелось… но фляга одна и та краденая…