— Ну, это будь спок… Своего мы не упустим. Я тут, понимаешь, совсем было заскучал, — пожаловался Бушмин. — У Вересаева всего пять томов. Не рассчитал, не хватило, понимаешь…
— Ага. С Золя было надежней.
— Ну, с Золей мы душа в душу… Усмехаясь, Федор отряхивал с валенок снег.
Только внутри домика, присев на топчан, почувствовал он, как страшно устал. Ноги ныли, будто их измолотили вальками.
— А ноги-то, — пробормотал он тихо, — ноги-то себя
Во рту пересохло. Он подошел к бидону и зачерпнул воды. В окно уставилась Луна, покрытая рыжеватыми «жабами».
Неподалеку на возвышенности была установлена бинокулярная труба с двадцатикратным увеличением. В минуты меланхолии и тоски по людям, по «дикой» Павлинке Федор любил наблюдать в трубу за Луной. Она висела в небе холодная и чужая, ее увеличенные кратеры уже не походили на «жаб», они блистали каплями тяжелой росы, а острую, как серп, ущербину покрывал узор, колючий и красивый. Он напоминал иней… В обширных лунных цирках плыла, подрагивая, малярийная желтизна. И тогда казалось, что ничего в мире нет, кроме той желтизны, и тогда смещались обычные мерки и представления. Это безлюдье, эта весомая тишина, которая давит, эта немыслимая заснеженность вокруг, это мрачное зарево, вздымающееся и опадающее в ночи над кратером Ключевской, наводили на мысль, что Федор обитает на планете неизведанной и пустынной…
Он бежал от бинокулярной трубы и все же возвращался к ней. Спутник Земли вызывал в нем жгучее любопытство, особенно теперь, когда где-то там, в бездыханной пыли, исхлестанной метеоритными дождями, лежал советский вымпел.
— Сходите-ка, Лева, взгляните на Луну, — предложил он художнику. — Там, на холме, труба, в которую мы наблюдаем за состоянием ближних вулканов. Она годится и для Луны.
Когда Порошин ушел, Федор подосадовал, что сказал ему о Луне. Ведь он не заметит там ни робкой вспышки в кратере Альфонс (как будто и впрямь ее замечал когда-либо Федор!), ни зыбкого марева над морем Дождей.
Но он еще раз позавидовал Порошину, увидев в ясный день в трубу, с какой головокружительной быстротой спускается он со склонов Ключевского вулкана. Везде выглядывали предательские глыбы застывшей лавы, шлаки и вулканические бомбы, но Порошин уверенно обходил их, резко бросая на поворотах из стороны в сторону тренированное тело. Может, у Тони Зайлера эти зигзаги выглядели бы эффектней, но Порошин, без спору, тоже был мастером хорошего класса.
Он, можно сказать, приехал сюда, чтобы отдохнуть. И для душевного равновесия порисовать на пленере, на ослепительном здешнем воздухе. Воздух казался здесь чем-то вещественным, что можно наблюдать, как снег, и пить, как вино.
А у Федора пошли будни.
Федор всегда начинал с того, что снимал со стен картинки предшественника, чтобы повесить что-то созвучное собственной душе… Одних возбуждало бурное море Айвазовского, другие прикалывали цветные снимки спортивных состязаний, Бушмин же, например, обожал смазливые рожицы кинозвезд и в некоторый противовес им обстоятельно и благостно выписанную Лактионовым старую гвардию Малого театра.
Федор предпочитал аскетическую живопись нового времени и фотографию, где графически резко сосуществовали свет и тень.
В нынешний приезд он выбросил к чертям вишневый мундштучок некоего юного интеллектуала, а заодно и оставленную им под топчаном разношенную тапочку с тем же, что и у мундштучка, символическим предназначением.
Выбросив все это, он облегченно выпрямился и утер лоб, как после тяжелой работы.
Его время в общем распределялось так: в восемь, шестнадцать и двадцать четыре часа он проявлял сейсмограммы; Ключевскую лихорадило, ее лихорадило вот уже год, и втайне Федор надеялся, что именно при его дежурстве сопка рявкнет как следует. В двадцать два он обычно включал прием-кик «Родина», работающий от аккумулятора, и настраивался на калифорнийскую станцию «Долина Сакраменто», чтобы ненароком не заснуть до двадцати четырех… «Долина Сакраменто» передавала мелодии для среднего, без отклонений от нормы, американца, и мелодии эти приятно было слушать. Изредка они перемежались рекламой сигарет и фирменных блюд в местных ресторанах — рекламу пел смешанный хор женских и мужских голосов, она звучала довольно комично.
Случалось, что Федор задерживался на промежуточных станциях, и тогда игрушечный домик, жарко натопленный березовыми дровами, сотрясала музыка вечная, как мироздание, и торжественная, как закаты за сопками Зимиными. Она подавляла своим величием и совестливостью. Федор преклонялся перед гением Бетховена, Грига, Моцарта, Гайдна — и бежал от их монументальных творений, которые спокойней все-таки слушать в концертном зале с мраморными колоннами и обилием музыкальных девушек, пахнущих духами «Белая сирень», но которые решительно не подходят человеку, если он зимует один в горах Камчатки и ему необходимо сохранить рабочее настроение с неким запасцем мажора, рассчитанного на месяц.