Ах, милые мои доченьки! Лучше и не вспоминать. А как вспомню, так по спине холодом и прохватит. До тех пор ведь ни разу никто из хозяев меня и пальцем не тронул. А тут дал он мне такую затрещину, что я на землю повалилась ничком, и он приказал двум неграм держать меня за руки и за ноги и стал меня плетью своей кожаной стегать, и, видно, до тех пор стегал, пока рука у него не притомилась, а долго ли — этого не знаю, потому на третьем либо на четвертом ударе чувств лишилась, и что было — ничего не помню. Только к ночи я опамятовалась — в бараке, на досках. Две недели там отлежала, пошевелиться не могла от боли. И что бы вы думали, милые мои? Немного прошло времени, и этот же самый управляющий, что так меня встретил, взял меня к себе в дом горничной и начал куры мне строить… Жена стала его ревновать. Вот тогда-то и определил меня дон Анаклето сиделкой в барак — тут как раз старушка умерла, что до меня за больными смотрела. И стал он ко мне приставать со своим ухаживаньем. Только нелюб он мое был. Да и с чего бы мне его любить? Ведь он чуть насмерть меня не запорол! Как, бывало, увижу его, так будто это сатана передо мной, — глаза бы мои на него не смотрели! Само собой, я старалась виду не подавать и прямо его не отваживала, а отделывалась от него осторожно, под разными предлогами, боялась, как бы не осердить его, чтобы снова он мне порки не устроил. Жена его помогла мне, хоть и сама того не ведала. Ревновала она его ко мне, ревновала, точила-точила, пока не махнул он на все рукой, взял расчет, да и нанялся управляющим в другое инхенио.
А соблазн-то какой, милые вы мои! Против себя самой идти приходилось. Хотела бы я посмотреть на иную честную-благородную, как бы она тут на моем месте себя оказала. Нет, не устояла бы она, будь хоть трижды святая! Ведь не было тут мужчины такого, что не подъезжал бы ко мне со своей любовью. И каждый беспременно с того начинал, что, дескать, слишком я хороша и не мне губить свою молодость в этой глуши. И каждый сулился: «Полюби меня, и я тебя освобожу». Так мне и Сьерра говорил, хозяин шхуны, на которой доставили меня сюда из Гаваны; и возчик-оборванец, что вез меня сюда на лошади из Мариеля; и кровельщик, и сахаровар, и дворецкий — все. Право слово, будто и бабы они на своем веку в глаза не видывали, и не женаты были, и детей не имели!
Да вот хотя бы сеньор дон Хосе, доктор наш. Как он вам покажется, милые мои доченьки? Тоже ведь в меня влюбился и морочит мне голову всякими баснями. Не смейтесь, милые, правду вам говорю. Уж он ли не белолиц, а походочка-то какая деликатная, все на цыпочках, на носочках, писаным красавцем себя считает, думает — весь женский пол по нему так и сохнет… а у самого, милые мои, по мне слюнки текут. Только ни к чему это мне. Скаред несчастный!.. Живет, руки защемя. У него в дождь кружки воды не выпросишь. Да я и знать-то его не хочу!
— Стало быть, — сердито произнесла Адела, — ты свою любовь продаешь за деньги?
— Что вы, доченька, зачем же меня такими словами обижать? Да могла ли я любить кого-нибудь? Мне любовь и на ум-то не шла. Любовь в жизни только одна бывает. А у меня сердце будто высохло. И деньги эти мне не для нарядов нужны были, а чтобы на волю вырваться. Соблюдала я себя, соблюдала… А годы-то мои были молодые. Невтерпеж стала мне жизнь моя горькая, мука эта мученическая, бежала бы я, кажется, из пекла этого адского куда глаза глядят. А сатане только того и нужно: где огонь да трут — и он тут, дунул, и пошло полыхать. Эх, да что там говорить! Всякое было. Теперь вот со стыда пропасть готова. Как привезли меня сюда, работал тут один по плотницкому делу, бискаец родом, и показалось мне, что между ухажеров моих он самый надежный и беспременно меня из ада этого вызволит. Нечистый меня попутал. И вот изменила я с тем бискайцем моему Дионисио. Тогда-то и родился на свет Тирсо — горе мое и наказание!
Шокированные цинической откровенностью рассказа, слушательницы громким ропотом выразили сиделке свое неодобрение. И рассказчица, желая сгладить неловкость, поспешно добавила: