— И помогает?
— Говорят. Но меня, не помню, чтобы били.
Кажется, Колчак не очень цеплялся за власть. Пожалуй, даже не хотел ее. Но почему так больно ударил акт отречения?
И все-таки не все бросили своего адмирала. Многие выразили желание пройти с ним путь до конца. В иные минуты это переполняло благодарностью, прошибало едва ли не до слез. А в иные — лучше бы их и не было! Когда падаешь с такой высоты — свидетели здесь как бы и не нужны. То есть, всегда был при себе черный выход: белоснежный платок с ампулой яда кураре.
Теперь поезд шел скоро. Останавливался, но не так часто, как прежде. И за окном стучат, ревут поезда — в ту и в другую сторону. Люди едут, везут товар, жизнь идет без Колчака. Самодуром.
Анна Васильевна что-то говорила о ночной сигнализации на кораблях.
— Фонарь Табулевича?
— Табулевича, — кивнул механически.
— А Галкина не годится?
На мгновение нахмурился.
— Такого фонаря нет.
Анна засмеялась.
— Вы целый год ходили домой под этими фонарями, у особняка.
— Да? Не знал.
— А, знаете, почему мы проиграли войну с Японией? У нас корабли черные с желтыми трубами — а у них серые, под цвет моря.
— Да, конечно.
— И еще, снаряды, — продолжала Анна, — у нас бронебойные, а у них фугасного действия, — она видела отчаяние Колчака и намеренно выставлялась глупенькой дамочкой, чтобы хоть раздраженьем на себя вывести из безысходности.
Бывает, вещи сами прячутся: вот, только что лежала на столе — и нет! Ищешь — нет нигде. А то, наоборот, так и лезут под нос. Кажется, уж и выбрасывал — а она, вот она, в кармане. Расшифрованная, отпечатанная на гектографе телеграмма. Да, говорится о возможности уйти на восток. Но непременное условие — отречение в пользу Деникина. «Дальнейшее существование в Сибири возглавляемой вами Российской власти невозможно». Вот так.
Когда поезд останавливался, и переставали давать электричество — зажигали свечи. Свечи густо пахли медом — так, что слюнки текли, и под ложечкой начинало сосать.
— Я бы чего-нибудь, пожалуй, — философствовал Комелов, — пожевал бы. — Теперь он тоже — никто, «отставной козы барабанщик». — Пойду, полюбопытствую насчет ужина.
Анна куталась в свою рыжую лисичку, Александр Васильевич не снимал шинель. Нет-нет, да и поблагодарит ее за меховое утепление:
— Душу греет, Аннушка!
— У бабушки была душегрейка — вот бы вам сейчас!
— И пуховой платок. Хорош бы я был.
— Химера! — тряслась от хохота Анна.
— По какому случаю веселье? — уныло протянул адъютант. — Кормить не будут. — И мгновенно все успокоились, переглянулись виновато. — Говорят, и так хороши. Особенно мадемуазель. Очень уж весела.
— Мерзавцы! Ракло! — выговорила, удивительно точно попадая в интонацию Колчака. Комелов тоже не удержался блеснуть актерскими способностями. И в купе только и слышались отборные ругательства в адрес чешского начальства.
— Подать сюда Сырового — я его сырого съем! — воевала Анна.
Колчак, приобретя скучающее выражение, смотрел в синие сумерки за окном.
— Договорился я. С интендантом. Поставят на довольствие! — поспешил загладить неловкость адъютант.
Поезд дернулся, плавно поплыла хибарка за окном, стукнули колеса раз, другой — чаще, чаще. Вагон прицеплен в хвосте, и теперь его качало и мотало во все стороны. Через какое-то время чешский солдат принес кашу с котлетами, и…бутылку водки.
— От майора Коровака!
Колчака почему-то это обидело. Хотел даже вернуть — но Анна громко захлопала в ладоши и закричала «ура!» И пропела низким прекрасным контральто: «Налейте нам грогу стакан! Последний, ей Богу! В дорогу! Бездельник — кто с нами не пьет!»
И все в вагоне зашевелилось, заглядывали в купе. Как бы то ни было, но что-то невыносимо тяжелое кончилось. А о том, что караулит впереди, — не хотелось беспокоиться. От грядущего человек почему-то всегда ждет хорошего.
И в других купе вовсю властвовало то же чувство освобождения от большой гнетущей печали. Кажется, и они раздобыли водки. И скоро ударила крылом залихватская песня.
— Полно горе горевать! — и разбойничий, оглушающий посвист, — то ли дело, под шатрами в поле лагерем стоять! — И даже грохот пляшущих сапог. Душа просила праздника! Но отгремели сапоги, отзвенела казачья песня, и уже потекло печальным вздохом: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним, — в вагоне присмирели. — На нас напали злые чехи, сгубили всю мою семью» — хор пел угрюмо, без вызова, и каждого хватало за горло невыплаканной тоской. — «Горит село моё родное, горит вся Родина моя!» И опять пугливой птичкой порхает мысль: что-то ждет в Иркутске. Не задержат ли? И холодеет в груди, томит ожидание беды.
А из другого конца вагона и вовсе душу песней выматывают:
— Идет лошадь да по песочку, да головку клонит, а черноглазая казачка милого хоронит. — И замогильный стук колес, и унылый скрип подвесного фонаря. Скрип перегородок, слабый свет экономических лампочек — нагоняют тоску, пугают днем грядущим. Только Анна помолчит-помолчит, да отколет что-нибудь такое — что хоть стой, хоть падай! Нахваталась в Омске у рабочих фольклора.
— Арестуют нас, — прошептал Комелов на вздохе. — Или ссадят.