Прапорщик недовольно повел плечами.
— Неужели и в этом месяце лежать? Надоело.
— Конешно, усякому надоело. Хучь бы к осени домой отпустили, бураки копать.
— Вы меня не поняли, товарищ Фастовец. Сам Керенский выехал на фронт, вы же знаете, для чего. И к нам тоже приедет. Между прочим, товарищ Фастовец, я на плавающий перевожусь…
Да, это было решено твердо: вчера еще, когда «За- царенный» таял на горизонте.
Фастовец нисколько не удивился:
— Так ето одно, который плавающий, который неплавающий: уси мы на бочке стоим. Вот бы задачку нам задали — присчитать, скольки наша жратва народу стоит… А скажите, — Фастовец с хитроватым простодушием заводил глаза в небо, — хлопцы тут у нас балакают, будто скоро пятый год будут отпущать в бессрочный?
Шелехов неприятно удивился:
— А Вильгельм? Забыли, что сами говорили?
— Шо Вильхельм? — лениво жмурился Фастовец. — Вильхельме мы не поддадимся.
— Эх, Фастовец, — укоризненно сказал прапорщик, — вы сами знаете, что солдат и матрос должны сейчас крепко держать винтовку в руках, вы сами знаете…
Долговязый матрос, шедший впереди, оглянулся на звуки этой горячей речи. Щурились беспощадные сме- хучие глаза. У Шелехова от стыда перехватило в горле.
Как-то унизительно льстиво поторопился, козырнул первый. И тут же пошутил угодливо, словно задабривая, подсмеиваясь над самим собой:
— Ну, как, Зинченко, значит — война до победного конца?
Зинченко прятал усмешливые, казнящие глаза в сторону:
— Это смотря по тому — с кем.
И свернул куда-то вбок, к матросам.
Было нестерпимо стыдно перед Фастовцем, особенно перед Фастовцем, в мнении которого он пребывал всегда на непогрешимой высоте. И за что, в сущности, за что? Но день распылался такой неуемно солнечный, такой благовестный, что всякую горечь мигом стирало с души, — да и Фастовец вряд ли понял что-нибудь… Могучая, тугая синева моря вздымалась шаром из-за красных от зноя берегов. Дремали сдвоенные в воде мачты и стремительные выстрелы тральщиков, едва курящихся над лазурным ковшом бухты. Все это выпуклое, жизнерадостное существование напрягалось ожиданием необычайных, счастливейших событий… А по синей волне с песнями подваливал катер из Севастополя, со сходни сбегали, толкаясь и перешучиваясь, гости — вольные, в белых рубахах навыпуск, в майских картузах, портовые маруськи в яркоцветных шарфах и кофточках, матросы на битюжьих своих ногах: загодя собирались на спектакль, хотя до него оставалось еще часов восемь. А в рощице кружилось гулянье, гармошки…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Я боюсь, Сережа, слышите. Отойдемте подальше!
— Я вас держу крепко.
Шли по краешку дамбы, по краешку темноты, кипящей вечнодейственным страстным плеском.
— Я не упасть боюсь… Страшно, когда рядом глубина, она черная и холодная, и внутри отвратительная слизь, брр… И там эти плавают, эти…
Жека истерически влекла его на широкий асфальт, под колонны Физического института. Женщины шли навстречу без шляп, в легком и белом, напевая из Вертинского. Со стороны города наплывало тепло нагретых камней. Море плескалось, неумолчное, как множество тревожных совещающихся собеседников.
— Я видела, как их убивали… этих, с «Очакова». Помните, было восстание? Сначала все стреляли, потом на корабле у них что-то загорелось, они бросились в воду и поплыли сюда. Самое страшное было вот тут, у берега. Понимаете, те подплывают, выкарабкиваются, а солдаты бьют их с берега прикладами по головам и сталкивают обратно. Я была тогда дурой — девчонкой лет двенадцати, увязалась за мальчишками — посмотреть… Они кричат, ругаются, плачут, выплывают опять. Вода стала грязная, красная… Знаете, их не вылавливали, они и сейчас там…
Она прижималась к нему — слабенькая, трепетная.
— Материя уже распалась, и не осталось ничего, — сказал Шелехов, — Остался гнев, который родил великую революцию… который лучшие люди и сейчас священно несут в себе…
Он едва удержался, чтобы восторженно не ударить себя кулаком в грудь. Навстречу шептались пары, припав друг к другу щеками, женский смех опадал изнеможенно.
— Девчонкой меня потом лечили. Я вообще раздря- панный тарантас, вы только не знаете! Больше всего боюсь увидеть падаль, до дрожи, а как только иду мимо, непременно загляну, даже остановлюсь. Меня и на фронт потянуло такое… какое-то. Впрочем, у меня там был жених, я вам не говорила?
— У вас… жених? — изумился Шелехов, и скрипочка какая-то в нем тоненько и безудержно заиграла; закрыть от нее глаза, заснуть.
I — Я говорю: был, был. А вы уже приревновали? Елисаветградский гусар, да — с! У нас, севастопольских девиц, вообще первое место полагается гусарам, второе — летчикам, а уж третье — морякам.
Жека опять притворялась не собой, ручьилась злым и скользким смехом.
— Вы говорите: «был»? — умоляюще допытывался Шелехов, стискивая ей руку…
— Ну да… пустите. Он сейчас на румынском фронте.
— Вы его любите?.. Вы его любите, Жека?
Она близила к нему смеющееся, почти поддающееся поцелуям лицо, умиротворяла:
— Но ведь я же не с ним, а с вами, здесь.