«Скажу вам радость: в Сапожковском уезде начинают носить русское платье. На днях на обеде было семь, а в будущую субботу должно быть за столом у нас девять человек в русских платьях. Теперь в Сапожковском уезде надели русское платье пять Кошелевых, три Ивановских, трое Протасовых, один Колюбакин — всего двенадцать человек. Есть надежда, что эта мода перейдет и за границы Сапожковского уезда».
Жена же Кошелева писала тому же Погодину с чисто женской грацией мысли: «Мы сшили себе русские платья и надеваем их, но желательно было бы носить их. Кажется мне, время совершенно по тому приспело: и война, и перемена покроя служащим военным и статским, и новое царство, и сила времени, и важность теперешних событий — все это отымает у перемены платья характер тщеславный и колорит партий; вещь выходит серьезная и естественная. Но согласитесь, что носить мне одной невозможно, выскочкой никто из нашего слабого пола не согласится быть, во-первых, по свойственной стыдливости…» Она предлагала Погодину «не выпускать в „Москвитянине“ парижскую моду и оговориться в том, что это нарочно сделано, что стыдно теперь, что пора сбросить иго моды французской». "Как нарочно, — продолжала она, — носили в прошлом году платья в обхват ног, а нынешняя картинка приказывает такую ширину, что едва в дверь войдешь…
Одним словом, у вас слово живое, сильное. Подбивайте нас на это дело статьей в «Москвитянине» да другою в «Московских ведомостях». Пусть и в Питере прочтут; да, главное, надо, чтобы в провинции надели, а то в Петербурге испортят покрой. А чтобы женщины надели, нужно, чтобы мужчины уговаривали, а мы люди пустые, глупые, пол слабый и робкий, без поддержки мужчин не годимся в деле общественном… Теперь самая минута, не правда ли? Позже будет труднее, да еще потому необходимо поспешить, что обшиваться долго, да в деревне покроем не ошибешься, а к зиме будет у всех готово…"
Если так заволновались горячими мечтаниями о сарафанах и кокошниках славянофильские дамы, то вполне естественно было самим славянофилам и почвенникам от мечтаний перейти к делу в области бород и зипунов. И Хомяков, и Иван Аксаков, и Погодин перестали брить бороды; Юрий Самарин, кроме того, напялил зипун с медными застежками… Благодушно усмехнувшийся всему, что он видел кругом, поэт Тютчев назвал это межеумочное время «оттепелью».
III
Иван Сергеевич Аксаков чувствовал себя в последние месяцы царствования Николая вообще не у дел. Он был еще молод, но уже в отставке.
И служба в уголовной палате в Калуге, и в московском сенате, и потом новая служба по другому ведомству, в министерстве внутренних дел, достаточно ему опротивела. Быть редактором издававшегося на средства Кошелева журнала «Московский сборник» ему воспретили; отправиться в кругосветное путешествие на фрегате «Диана» не разрешили… Правда, ему удалось получить командировку от Географического общества в Малороссию для описания тамошних ярмарок; это его увлекло, и за год он успел собрать большой материал, но началась Восточная война, перекинулась с Дуная в Крым, и это так волновало его, что он не мог засесть за обработку своего материала, все откладывая в будущее «Исследование об украинских ярмарках».
Как только начали собираться московские ополченские дружины, он добровольно записался в ополчение (что сделал и Юрий Самарин). Правда, он не имел никакого понятия о военной службе, но был в таких уже больших чинах по службе гражданской, что ему предлагали должность начальника Серпуховской дружины. Как это было для него ни лестно, но от этого пришлось отказаться, так как ни строевой, ни боевой подготовкой ополченцев он ведать не мог; он согласился быть только дружинным казначеем и квартирмейстером.
В начале марта, отправившись по делам в Москву из Серпухова, где собиралась, получала обмундировку и все необходимое для ратного быта его дружина, Иван Сергеевич завернул домой, в Абрамцево.
Стоял яркий солнечный день. Ноздреватый снег если не таял еще явно, не рождал певучих ручьев, то оседал уже, рыхлел, мокрел, испарялся кругом в парке, и на пруде, и на куртинах около дома.
В такие дни особенно плохо приходилось больным глазам Сергея Тимофеевича, из которых левый уже ничего не видел. Чтобы не сидеть в темной комнате, он защитил глаза не только зеленым зонтиком, но еще и марлевой траурного цвета повязкой. Но он не казался дряхлым, несмотря на свою маститость. Он живо интересовался всем, даже спросил сына:
— Как там в Серпухове, грачи уже показались? Вчера ведь Герасима-грачевника была память.
А Константин Сергеевич прочитал брату то, что записал накануне под диктовку отца: «Мысли и чувства по выслушании высочайшего манифеста от 18 февраля 1855 года»:
— "Была страшная година: шел Наполеон на Александра; победоносный галл с порабощенной им Европою шел на смиренную Русь… Погиб великий завоеватель, погибли победоносные легионы; восторжествовала и освободила Европу смиренная Русь.