Он медленно махнул широкой в кости тяжелой рукой и опустил голову, не досказав того, что было понятно и без слов. Но вдруг он поднял эту седую крупную голову, перевязанную траурной марлей, и с большой живостью обратился к Ивану:
— Вот какая мысль пришла мне о начальниках дружин! Ты сказал, что они подняли вой по поводу — ну, как их — этих вот самых солдатских вещей… А не впадаешь ли ты здесь в некоторую ошибку? Вой воем, и об этом нет спору, но нет ли здесь, в этом вое, задней мысли, а?
— То есть какой же именно? — не понял Иван Сергеевич.
— А вот какой: не хотят ли эти наши начальники дружин, — ведь они все отставные штаб-офицеры, — не хотят ли они добиться того, чтобы им на руки давали деньги для этой самой, как ты выразился, постройки полушубков, сапог и прочего? То поправляют свои делишки дворяне из комитетов губернского и сам губернатор, а то поправляли бы свои дела они, начальники дружин, а? Как ты думаешь?
Иван Сергеевич улыбнулся и ответил:
— Я думаю, что ты, отесинька, прав гораздо больше, чем наполовину! Я даже думаю, что и то обращение предводителя к неслужащим дворянам, чтобы их против воли заставить идти в ополчение, вызвано только одним желанием заставить этих дворян откупаться, чем тоже можно неплохо поправить кое-чьи расстроенные денежные делишки!
IV
У Грановского, также в начале марта, сидел брат Хлапониной, адъюнкт-профессор Волжинский. Грановский вскоре после «отдания сотого Татьянина дня» заболел и не выходил из своей квартиры. Хотя он, получивший чахотку по наследству от отца, никогда не отличался здоровьем, но всякое ухудшение чрезвычайно тревожило его жену, Елизавету Богдановну, которая тоже часто бывала больна и много недель в году проводила в постели.
Однако чуть только появлялось повышение температуры у мужа, она превозмогала все свои боли и ревностно начинала за ним ухаживать. Она часто и убежденно говорила своим хорошим знакомым:
— Если только Тимоша умрет раньше меня, я в тот же день пойду и лягу на рельсы, когда будет идти поезд. Без него я жить не хочу и не могу.
Смерть между тем частенько уже застаивалась у их порога, но еще не решалась пока переступить его. Однако всем со стороны было ясно, что чета Грановских обречена, и, пожалуй, гораздо более, чем Елизавета Богдановна, ненадежен ее муж. Лечившие его врачи полагали, что он едва ли будет в состоянии пережить наступивший год.
Он перестал читать свои лекции, но его слушатели-студенты почувствовали такую пустоту в стенах университета, вызванную его отсутствием, что решили обратиться к нему с письмом. Они просили его ни больше ни меньше как о том, чтобы он разрешил им продолжать слушать курс средней истории у него на дому. Они писали: «Мы с грустным чувством говорили себе: печатные руководства и исторические сочинения останутся с нами везде и всегда, но не везде и не всегда будем мы иметь возможность слушать Грановского…»
Быть может, это было несколько эгоистично со стороны студентов, но больного профессора тронуло желание горы идти к Магомету, раз Магомет не мог сам идти к горе, и лекции по средней истории продолжались у него на квартире.
На это полушепотом пожаловалась Елизавета Богдановна, встретив Волжинского в прихожей.
— Когда же они приходят? — справился Волжинский.
— Да вот через каких-нибудь полчаса и сойдутся! — прошептала она с тоской, вытянув к нему тощую, тонкую шею, и умоляла его без слов, одним только долгим и унылым взглядом больших выпуклых и выцветших глаз, окруженных сильной синевою, чтобы он тоже не засиживался у больного и не волновал его излишне разговором.
Волжинский понял этот взгляд и постарался успокоить ее:
— Я всего на пять минут, не больше…
— Вы-то что же, вы его не утомите, на это я надеюсь, — зашептала она, — а вот студенты!.. Набьется их полный кабинет; Тимоша потом, после лекции, вынужден ложиться в постель, — так это его утомляет… А тут еще и форточку после них приходится открывать, проветривать…
В кабинете Грановского Волжинский старался, после шепота Елизаветы Богдановны, говорить сдержанно и негромко, но больной, видимо, не хотел признавать себя больным, тем более что своего ученика, почитателя и помощника не видел он уже недели две, и как раз в такое волнующее время.
— Что говорят о новом царе, Николай Михайлович? — обратился он к гостю сейчас же после первых двух-трех фраз о здоровье.
— Что же я знаю, сидя тут, в Москве? — пожал плечами Волжинский.
— Ну, все-таки! Подумаешь, что Москва это какой-нибудь Якутск! Вы — в Москве, а я — в своей квартире, это разница! Говорят же что-нибудь о новом царе?
— Говорят, будто часто он плачет, больше я ничего не слыхал. Вот, например, прощался с кадетами, как начальник военно-учебных заведений, и проливал слезы. Кажется, об этом было даже напечатано в «Пчеле»[51]
.— Конечно, было в «Пчеле», и я уж читал это! Тоже, сообщил новость! А не слыхали ли, как он насчет амнистии декабристам, какие еще остались в ссылке? И насчет этих вот еще несчастных петрашевцев…
— Ну, кто же об этом будет думать сейчас?