... Идет война. Мне одиннадцать лет, холодным осенним днем я стою в очереди, растянувшейся на целый квартал. Ветер, начиненный мелким, режущим глаза песком, заставляет людей жаться друг к другу, сутулится, прятать лицо за воротник. Медленно, нудно волокутся час за часом, очередь еле движется, угрюмая, серая, как месиво туч, низко нависших над городом. Но вот близится и мой черед протиснуться к заветному прилавку, протянуть продавщице хлебные карточки... Вдруг я вижу рядом с собой маленького, в затертой фуфаечке, скукожившегося от холода человека. Я не заметил, когда и откуда он взялся. Бледное, в синеватых прожилках лицо, заросшее черной щетиной, волосы слиплись и космами свисают из-под кепки, плоской, как блин, — кажется, она вот-вот соскользнет с его головы... Но глаза у него живые, темные, с дрожащей искоркой в глубине зрачков. Они так вкрадчиво, с таким ожиданием смотрят на меня, что я принимаю его за порядком подзабытого знакомого, роюсь в памяти, растерянно улыбаюсь в ответ. А он тянется ко мне, губы его едва не касаются моего уха... Я не понимаю ни слова, переспрашиваю. С опаской поглядывая на стоящих около, он снова роняет несколько слов — и я догадываюсь: он просит меня поставить его в очередь... Мне известно с пяток выражений на идиш, которые я выловил из разговора бабушки с дедушкой: арихолэ, мешигене, азохен вей... Но и без того понятно: человек обращается ко мне по-еврейски, чтобы никто не понял, о чем идет речь. Он обращается ко мне, потому что мы оба — евреи. Я еврей и он еврей, и поэтому я должен поставить его перед собой, выдумать, будто бы он стоял тут раньше, обмануть... Обмануть, потому что мы с ним оба — евреи, а все остальные — не-евреи... Жаркий пот прошибает мое издрогшее на ветру тело, земля под подошвами моих расползающихся ботинок жжет, как раскаленная сковородка. Вся очередь, кажется мне, смотрит в мою сторону. Я отворачиваюсь от ждущих, просящих глаз, от искорки, живущей в глубине зрачков... Я убежден, что прав, не согласившись обманывать стоящих рядом со мной. Я прав перед ними, перед собой, мне приятно сознавать свою правоту, я даже чуть-чуть горжусь ею... Но человек в затертой фуфайке... Отойдя от меня, он оглядывается напоследок — и вдруг я чувствую, что в самой сердцевинке моей праведности, в ее ядре затаился червячок — отступничества, предательства... Да, да, именно так...
Эпизод этот, при всей его незначительности, навсегда врезался в мою память. И в тот раз, пылко возражая молчаливо внимавшему мне гостю, я, должно быть, стремился доказать что-то не столько ему, сколько самому себе. Как бы там ни было, встречаясь впоследствии, мы не возобновляли нашего спора. К тому же вскоре мы разъехались в разные стороны. Говорили, спустя несколько лет он перебрался в Израиль, в те годы, да еще с его биографией, сделать это было нелегко.
Теперь я жил в крупном городе, работал в большой газете. Мне нравилась бойкая редакционная жизнь, да и я, видно, пришелся здесь ко двору. Среди сотрудников я был единственным евреем, и если дело касалось “еврейского вопроса”, все проявляли трогавшую меня деликатность. Я отвечал тем же. К примеру, если в редакции появлялся материал, который годился для газеты, но был подписан еврейской фамилией, я передавал его кому-нибудь, чтобы меня не заподозрили в пристрастности. Если материал оказывался неподходящим, отказывал автору сам. Порой мою совесть скребла коготком добровольно взятая на себя роль, однако меня тешила собственная, для всех очевидная принципиальность.
Наша газета считалась довольно прогрессивной и даже смелой по тем временам. Листочки самиздата кочевали по отделам, тайком от главного редактора, человека вполне порядочного, но желавшего доработать до пенсии... Все мы свято верили в чудодейственность свободной прессы и мечтали когда-нибудь до нее дожить. Пока же, исходя из реальных условий, старались лавировать и не дразнить кого не надо по пустякам. Так, скажем, как бы само собой разумелось, что не следует перегружать полосу еврейскими фамилиями, лучше разбросать их по разным номерам. Если в городе открывалась выставка художника Абрамовича, лучше всего было ее не заметить: хороший отзыв о ней вызвал бы недовольство начальства, плохой уронил бы газету в глазах читателей, мнением которых мы дорожили. Очерк о Рабиновиче, директоре швейной фабрики, победившей во всесоюзном соревновании, мог возбудить подозрение в произраильских симпатиях. И был уже совсем забавный случай, когда школьница, ученица то ли пятого, то ли шестого класса прислала в редакцию стихи, которые тут же решили дать в праздничный номер. Но вдруг кто-то невзначай заметил, что фамилия девочки — Каплан... Все посмеялись, предположив, какие непредсказуемые последствия могла бы иметь эта невинная публикация... Стихи, однако, из номера сняли и напечатали полгода спустя, под благопристойным псевдонимом, причем разговаривать по этому поводу с девочкой и ее родителями опять-таки — о проклятье! — довелось мне...