Вернулся обескураженный, с погасшим взглядом — сквозь узкий, набрякший фиолетовой краской сжим глаз что-то влажно поблескивало: вода — не вода, металл — не металл, муть какая-то, одним словом, в глотке что-то побрякивало, будто Арсюха наглотался гвоздей, либо того хуже — свинца.
— Ты представляешь, — пробрякал он свинцовым голосом, — ни один из этих кошкоедов не поднялся...
— А я тебе чего говорил? -— кок не выдержал, усмехнулся. — Наших людей нужно знать. Не пойдут они за тебя бить носы, Арсюха.
— Почему? — искренне удивился тот.
— Ас какой стати им подставлять свои бестолковки под чужие кулаки за тебя, Арсюха? Паровозники ведь — ребята тоже не пальцем деланные — рельсами как начнут махать... или шпалами — у-у-у! Весь флот вместе с английскими крейсерами могут потопить, только бескозырки останутся сиротливо плавать на воде. Нет, Арсюха, на помощь экипажа ты напрасно рассчитываешь.
— Но почему-у? — вновь с нехорошим изумлением пробрякал свинцом Арсюха, из ноздрей у него едва пар не вырвался. Подбитые глаза-щёлочки сжались в две маленькие прорези, в углах прорезей показались крохотные мутные слёзки.
— А ты сам не разумеешь?
— Нет.
— Такое к тебе отношение команды, Арсюха. Чего ж тут непонятного?
Арсюха узрел в углу камбуза круглую вращающуюся табуретку, прицелился к ней задом, сломался в коленях, будто кукла, сел. Слёзки, собравшиеся в уголках прорезей, шлёпнулись ему на фасонистые клёши.
— За что? — прошептал он горько, попробовал найти в себе самом ответ, но ответа не было, и он поднял взгляд на кока, посмотрел на него с надеждой.
Кок отвернулся от него.
— И эти самые... от меня также отвернули рожи, — пожаловался Арсюха, — солдаты, которых как скот загнали на палубу...
— На солдат вообще не рассчитывай, — предупредил кок, — если уж свои не пошли тебя защищать, то чужие тем более не пойдут.
Арсюха схватился руками за голову и, отворачивая её, крутанулся вместе с табуреткой, застонал.
— Интересно, в чём я провинился перед коллективом?
Кок молчал, не отвечал.
— А?
— Не майся, — наконец отозвался кок, — иди лучше спать. Сегодня ночью мы уходим в плавание.
Арсюха всхлипнул, выпрямился и взметнул над собой кулаки.
— Ладно, когда вернёмся, я рассчитаюсь с этими паровозниками за всё. За всё, понимаешь, Митька?
— Так точно, — равнодушно проговорил тот, — рассчитаешься за всё.
Ночью, когда солнце неподвижно застыло нестираемым медным пятном в светлом небе, миноноска вышла в море. Погода была спокойная, мелкая рябь туго стучала в железное днище корабля. Миноноска держала курс точно на медное блюдо, висевшее над горизонтом.
Лейтенант уже несколько раз заглядывал в рубку — там, стоя рядом с рулевым, глядел на компас и что-то вычислял про себя, затем переводил взгляд на солнце и задумчиво щёлкал кнопками перчаток. Бросок на Онегу не нравился ему.
По сути, миноноске, боевому кораблю, предназначенному для борьбы с грозным врагом, отводилась в этом походе жандармская роль. Лебедев же никогда жандармом не был. Боевой офицер, награждённый Святым Георгием, Анной четвёртой степени — темляком на парадный палаш яркого алого цвета, который морские служаки презрительно называли «клюквой», двумя Владимирами и Анной третьей степени с мечами — в общем, он имел полный джентльменский набор. Получен был набор за лобовые атаки, произведённые на германские суда. Всякое было в жизни лейтенанта, но такого, чтобы нагонять страх на тёмных голопупых мужиков, живущих на северных реках, не было.
У лейтенанта даже перехватывало горло, чьи-то липкие пальцы пытались сжать его, и Лебедев неуклюже шевелил плечами, дёргал головой, стараясь избавиться от неприятного ощущения, и вновь уходил к себе в каюту.
В двадцать три ноль-ноль он вновь заглянул в рубку и предупредил старшего офицера Рунге, находившегося на вахте:
— Иван Иванович, когда подойдём к Онеге, разбудите, пожалуйста. Там очень сложный вход в реку — течение в устье наносит много песка. Обычно в реку входят с лоцманом.
— Я знаю. Разбужу непременно, не тревожьтесь, — сказал Рунге. Человеком он был педантичным, из тех, что если уж что-то обещают, то обещания обязательно выполняют.
— Раньше половины седьмого утра мы всё равно вряд ли к Онеге подойдём, — добавил Рунге вдогонку, когда Лебедев уже вышел за дверь рубки.
Яркое солнце, бьющее мичману прямо в лицо, окрашивало его седые волосы в брусничный цвет. В аккуратной шевелюре Рунге не было ни одного тёмного волоска — сплошь седина.
В марте семнадцатого года, когда Балтийский флот превратился в сплошной митинг, Рунге решили расстрелять матросы-анархисты: дотошный, требующий точного исполнения служебных обязанностей Рунге показался им излишне придирчивым. А раз придирчивый — значит, барин, которого надо отправить в преисподнюю.
Плюс ко всему Рунге был немцем. Ненависть к немцам среди матросов Балтийского флота была велика.
Мичмана поставили к стенке. Еле-еле отбили его у анархистов. Сделали это, кстати, большевики.
— Какой же он латифундист, какой же он немец? — кричали они в лица анархистам. — Он — Иван! Иван Иванович! Немец не может быть Иваном.