Из этой борьбы возникает нечто более глубокое, скрытое «я», личность с ее переживаниями, множественными табу, слабостями, недоступностью. Этим можно объяснить, почему ее лицо походит на маску и одновременно кажется таким живым, хотя взгляд часто – отсутствующий. Этот характе́рный невидящий взор Пикассо позаимствовал для себя (и для Гертруды Стайн). Любимая актриса Сэмюэла Беккета, Билли Уайтлоу, спросила его однажды, как ей лучше выглядеть на сцене. Беккет ненадолго задумался и ответил: «Самоуглубленно»{500}
. Вышедшая на пустую сцену Ортанс погружена в себя.Ницше считал, что человек «строит философию, как бобер: он не знает, что это вынужденно». То же утверждение, видимо, верно и по отношению к изобразительному искусству, и в частности к портретам. Сущность живописи ухватить непросто; как строит свои сооружения бобер, так же складываются части целого и эффекты – изгиб, напряжение, наклон. Сезанн был художником по наклонности, как он любил говорить. Позирующая Ортанс изображена под наклоном, потому что строптива. Иного Сезанн и не искал: в этом смысле он не был разочарован. «Думаете, так легко написать портрет?» – ворчал он, пытаясь объяснить Анри Гаске:
Между нами, Анри, – то есть между тем, что создает вашу и мою индивидуальность, есть этот мир и солнце, они существуют, и мы оба их видим. Наши одежды, тела, игра света – сквозь все это мне нужно прорваться. И малейший неверный мазок может все испортить. Если я буду прислушиваться к своим чувствам, то смещу ваш глаз в сторону. Если я свяжу с выражением вашего лица целую систему небольших вкраплений синего и коричневого, которые здесь есть и соединяются вместе, на своем холсте я запечатлею вас таким, как есть. Мазок за мазком, мазок за мазком. Но если я буду бесстрастным, если буду рисовать и писать как в академиях, я ничего не увижу. Только рот или нос, «как по писаному», всегда одинаковый – ни души, ни загадки, ни страсти. У мольберта я всякий раз другой человек и всегда – Сезанн.
Он повернулся к сыну Гаске:
Взгляните на своего отца, Гаске, вот он сидит, верно? Курит трубку. Слушает вполуха. Думает… интересно о чем? При этом его обуревают чувства. Его глаз меняется. Бесконечно малая величина, атом света, изменил его изнутри и встретился с неменяющейся или почти неменяющейся шторой на окне. И вы видите, как этот едва заметный, неуловимый тон, потемневший под веком, сместился. Хорошо. Я это поправлю. Но теперь зеленый свет рядом с ним кажется слишком ярким. Я его смягчаю. ‹…› Прохожусь по всей поверхности почти невидимыми мазками. Глаз смотрится лучше. Но есть еще один. Видится мне, что он прищурен. И смотрит, смотрит на меня. Хотя на самом деле обращен на свою жизнь, на прошлое, на вас, не знаю, на что еще, но только не на меня, не на нас…
Анри Гаске: Я вспомнил тот козырь, который держал вчера до третьей взятки.
СЕЗАНН: Вот видите!{501}
Для Сезанна, как и для Пруста, человеческое лицо было «лицом божества в какой-нибудь восточной теогонии, соединением лиц, совмещенных в разных ракурсах, так что их нельзя увидеть все сразу»{502}
. Он никогда не видел Ортанс сразу во всех ипостасях. Каждый раз это была другая женщина – и по-прежнему она. Действительно, она всегда узнаваема. За озарениями и мириадами ликов одна деталь в ее облике неизменна: верхняя губа. Душа мадам Сезанн зашифрована в верхней губе.Автопортрет: собачий взгляд