— А что? Нармально. Кожа заживет, — широко улыбнулся Серый.
Он был очень доволен своей работой. Во-первых, он уже не выглядел, как хиппи, во-вторых, ему даже нравилось, что череп обильно кровоточит. Ему было эстетически приятно пугать людей своим видом.
— Ты дурэнь! Ой дурэнь! — баба Люба плюнула себе под ноги. — Валасам самим нада была даць распутацца! Ты што нарабиу?
— Самим распутаться? И ходить неделю с Бобом Марли на башке? Ой, я вас умоляю! — отмахнулся Серый, размазывая кровь по лбу.
— Усё лечэнне наша учэрашнее казе пад хвост! — качала баба Люба головой из стороны в сторону. — Мы ж валасы цибе загаварыли, балезнь с их ухадзиць начала. А ты атрэзал! Ана ж шчас у цела всасется! И ужэ не вылечыш ничэм!
— Да ладно, баб Люб, он здоровый у нас, — поддержал приятеля Шульга, — ему голову оторвать, табурет приделать, он не заметит.
— А таки ж малады, таки малады, — женщина перекрестила Серого обычным православным крестом, — дай я цибя абниму.
Баба Люба подошла к ошеломленной жертве бритвенных лезвий «Бик», положила на него свои лапищи и прижалась массивным телом.
— Таки малады. Мог бы яшчо жыць и жыць.
Ойкая, она потопала в свою хату и скоро вернулась к приятелям с чугунком.
— Во, глядзице, я зацирки зделала. Паешце на дарогу. А лучшэ не идзице сегодня. Ужэ поздна. Лучшэ заутра с расветам прачнитеся и идзице.
Шульга чугун с затиркой принял, но идею переносить экспедицию на завтра не поддержал.
— Мы, баба Люба, и завтра так проснемся. Мы ж городские. У нас режим другой.
— Вой-вой, бедныя, бедныя, — покачала она головой. — Ты, слышыш? Паеш харашо! — обратилась она к Серому персонально. — Так бабе старой памог, травичку вакруг хаты прыбрау, а нашто ж табе памираць? — она скривила губы в ту гримасу, которая у старух предупреждает о скором наступлении плача по покойникам.
Обычно эта гримаса как бы спрашивает у собравшихся, не против ли они того, чтобы в их присутствии немного поплакали.
— Нормально, баба Люба. Прорвемся, — прервал ее так и не начавшиеся причитания Шульга.
Затирка оказалась сделанным в печи молочным супом, в котором плавала перловка и сгустки, которые Хомяк сразу же презрительно окрестил «соплями». Есть он отказался, к видимому удовольствию Серого и Шульги, которые суп вычерпали с чемпионской скоростью.
Еще час ушел на то, чтобы одеться и экипироваться. В сенях нашлись две пары сапог, дырявые и целые. Дырявые по размеру подошли лишь Хомяку. «Лучше дырявые, чем никаких», — утешил приятеля Шульга. Себе он взял целые. Серому принесли пару, дожидавшуюся у бабы Любы, — обувь оказалась исполинских размеров, и ногу пришлось увеличивать тремя парами носков из собачей шерсти, найденных в запечке. Носки были дырявыми или, как называл это Шульга, «ажурными», но география дырок не совпадала полностью, так что некоторые части ступней Серого оказались носками все же прикрыты. С собой взяли рюкзак с припасами, топор и по две палки. Фонарик нашелся только один. Металлический, похожий на железнодорожный семафор. Батарейки в нем давно потекли, и потому на элементы питания пришлось разобрать радио бабы Любы, которая его все равно не слушала.
Из деревни вышли, когда на висящее над горизонтом солнце уже можно было смотреть, не щурясь, — три фигуры, бредущие в закатных лучах к лесу. Было в этой сцене нечто из раннего Короткевича и одновременно с тем из позднего Мицкевича — тоже было. Присутствовал здесь, без сомнения, Жуковский, который поэт, но Жуковский, который живописец, тоже присутствовал. Увиденные издали три фигуры на фоне заброшенной деревни могли быть сюжетом для Левитана — для одной из его картин со щемяще-печальными названиями — «Над вечным покоем», например. Те, у кого в детстве была книжка «Последний из могикан» Дж. Ф. Купера, изданная в советской «Библиотеке приключений», наверняка узнали бы в этой сцене настроение обложки той книги. Обложки, на которой был запечатлен одинокий путник, с вызовом смотрящий с горы на раскинувшиеся перед ним леса. Баба Люба смотрела на них, стоя у калитки, качая головой и охая.
Троица красоты момента не ощущала: Серый с Хомяком самозабвенно фехтовали палками, пока Хомяк не получил по пальцам на руке и не начал, подчеркивая свою травмированность, прихрамывать. Таким образом он вызывал к себе жалость — на тот случай, если впереди возникнет потребность в тяжелом физическом труде и от труда этого нужно будет уклоняться. В лесу было тихо — как тихо бывает во всяком лесу перед закатом. Впрочем, быть может, звери и птицы примолкли, глядя на три фигуры, самозабвенно бредущие к глухим топям.
Болото встретило их лягушачьим хором, стройности и, главное, тембру и амплитуде которого позавидовал бы Большой театр. Этот контраст между настороженной тишиной леса и вакханальным вечерним весельем болота еще больше подчеркнул границу между миром понятным, засыпающим, и миром странным, просыпающимся на закате. Шульга, шедший первым, обнаружил, что аир под ногами довольно устойчив и что когда ноги одеты в сапоги, болото вовсе не такое враждебное.