Т. Б. Человек может полностью сливаться с тем, что он делает, а слияние, единение – и есть отсутствие одиночества. Описывая такое единение, один японский художник сказал: «Это не я рисовал гору, гора Фудзияма сама водила моей кистью». Любое творчество – сущностная альтернатива одиночеству. Это процесс, в котором человек выходит навстречу миру, отдает себя ему и получает в этом слиянии ощущение полноты.
Когда мы устремляемся к Богу и у нас есть ощущение, что Он нас слышит, – мы не одиноки. Как не была одинока та ивановская старушка. Но и природа – когда мы сливаемся с ней – тоже исцеляет наше внутреннее одиночество, заполняет пустоту. Вот, например, сидит человек у костра, неподвижно глядя на огонь. Ничего вроде бы не происходит, но кажется, можно сидеть так вечно. И выходить из этого состояния погруженности в нечто неизъяснимое не хочется – жаль терять ощущение слияния с миром, растворенности в нем.
Я думаю, всё, что выводит человека из замкнутого на самом себе мирка
М. К. Что ж, попробуем найти героя, которому удалось выйти за пределы самого себя. Вот последний в этой книге рассказик, нет, даже рассказ, после которого, думаю, все наши читатели обязательно послушают восьмую симфонию Шостаковича.
Впервые за два года я проснулся другим.
Февральское утро медленно расправляло мышиные крылья, к свинцу подмешивалась плавленая медь, пахло сыростью, слегка гарью, грохотала мусорная машина – сегодняшний день не отличался от предыдущих ничем, вот только раздвигавшая сердце боль исчезла.
На этот раз отсутствовал и туман в голове, значит, то была не анестезия, не действие обезболивающих средств, к которым, что там, я прибегал в эти бесконечные дни не раз и не два: курил гашиш, напивался до беспамятства, нырял в купленные объятья ночной Москвы – и внутренний крик стихал, пытка прекращалась. Внутри вставала белая мутная завеса бесчувствия. Ненадолго, вскоре всё возвращалось снова, только с примесью вины и тошноты. Но вчера ничего такого не было, ни вредных, ни безвредных способов отвлечься. Тем не менее. Боль ушла.
Я вслушивался в себя и различал… музыку.
Ту же, что звучала во сне. Ба! Мне же сегодня приснилось что-то, не просто доброе – необыкновенное, что вывезло эти неподъемные санки с каменным углем прочь. Я ходил по освобожденной квартире, исполнял привычные утренние дела, душ, кофе, слегка качаясь на волнах звуков, и не понимал. Что случилось? И что это за музыка?
Это была симфония, очень знакомая, но чья? Не из самых заезженных, неужто Шостаковича?
Я подошел к шкафчику с дисками – пыль запустения лежала на когда-то любимой коллекции. Вот и он, умыл, протер его рукавом – вечный гимназист в круглых очках, с глазами, обожженными ужасом – куда он смотрит, что видит? – пятая, седьмая, девятая… И уже глядя на обложки, я медленно вспомнил: восьмая. Конечно, восьмая, с ее чуть навязчивой трагедийностью, так мне казалось прежде. Пока представления о трагедии были исключительно литературными. Теперь, когда я выслушал ее от начала и до конца во сне, и сейчас слушал снова, музыка так и звучала внутри – всё в ней, каждый жест и поворот казались мне безукоризненно точными, трагедия такая и есть, и зло такое, гром ударных, вопль духовых – да, и беззвучная надежда в финале. Но пока поднимался скудный рассвет адажио.
Я поставил диск и понял: нужно обязательно вспомнить, что именно мне снилось, что я видел, я, которому ничего не снилось все эти тысячи лет, только серь и гарь; вспомню – спасусь.
Я сел поближе к колонкам и начал собирать свой сон, перепрыгивая по обрывкам воспоминаний новыми легкими ногами, отнимая у памяти картину за картиной, пока не восстановил всё.
Итак. Сначала я двигаюсь в почти кромешной тьме, хорошо мне знакомой, и оттого двигаюсь уверенно. Поднимаюсь по невидимым каменным, гладким ступеням, нащупываю деревянную резную дверь, жму на прохладную ручку и вхожу. Концертный зал Чайковского, амфитеатр. Здесь всё как всегда – серебрятся трубы органа, мелкие лампочки сверкают на потолке, поблескивают аккуратные колонны лож. Зал пуст. Я – один. И скорбь вот она, опять лежит черной собачкой, привычно грызет сердце. Внезапно в зале темнеет, свет озаряет лишь сцену, она по-прежнему пуста, однако невидимые музыканты, очевидно, всё же вышли – слышится какофония начала, настраиваются инструменты. Я усаживаюсь прилежным зрителем, жду. После краткой паузы начинается музыка. Что-то болезненное, трудное, разорванное, совсем незнакомое, вскоре вступает и хор – тоже невидимый – многоголосый, огромный. Поют по латыни; никаких сомнений – это песнь смерти.