Но затосковал он. Стал на всех бирюком смотреть, исподлобья. В город-то к Дарье не ходил больше ни разу. В забое только душу отводил. Уголек рубал с остервенением, изнурял себя всячески. Похоже, душа у него сильно болела, и он ту боль работой унять пытался. До того дошел, что почти перестал из шахты выходить. Когда артель его в забой спускалась, он вместе с ними обычным манером работал. Они потом уходили, а он – нет, все так же продолжал уголь долбить. Между прочим, он к тому времени большого искусства достиг в этом деле. Иной может цельный день кайлом стучать, а толку никакого не будет. Опытный же человек несильно тюкнет, где нужно, – уголь так и сыпанет, легко, будто и не держался он ни на чем. Есть там особые такие местечки да прослоечки, кто их чувствовать может, у того только результат хороший выходит. Вся суть в этом. Шубин натуру угольную очень хорошо почувствовал. Нескучно и нестрашно ему в шахте сделалось, удивлялся даже, как это ему сначала там не нравилось. А на свету, среди людей, ему тяжко стало находиться, не то слово тяжко, а прямо – нож острый! На-гора поднимался, только чтобы хлеба и сала себе в лавочке купить да воды свежей набрать. Люди его тоже сторонились, потому что он еще страшнее, чем прежде сделался. Черный, худой, отовсюду волосья торчат, одни зубы только и видать. Когда работать надоедало, он, бывало, на угольную кучу ложился, фитилек в лампочке тушил и подземную музыку слушал. Звуков там, ребятки, много разных. Вода с кровли капает: кап, кап – как часы. Пласт в забое щелкает, кусочками угля постреливает, иной раз и цельная глыба валится. Тоненько газ свистит, из трещин выходящий. Невдалеке где-то ручеек журчит. Течет незнамо откуда и куда, и вода в нем ядовитая, пить нельзя. Бывают звуки вовсе непонятные: то ли ходит кто, то ли стонет, то ли гукает нарочно, людей пугает.
Раз, когда Шубин в лавочку за харчами зашел, повстречался ему там штейгер, приобнял, уговаривать начал. И его, значит, проняло, пожалел бедолагу. «Брось, – говорит, – Васька, кручиниться, не стоят того бабы, чтобы из-за них такой молодец пропадал!» – «Не могу, – отвечает Шубин, – бросить, потому душа у меня горит». – «А ты винца выпей, оно и полегчает. Ежели чего, так я тебя завсегда покрою, ты уже столько наробил, что теперь и погулять законное право имеешь». Послушался Василий начальника, купил осьмуху водки. Выпил стакан – нутро малость согрело, а толку никакого. Выдул всю бутыль – не действует, зараза! Нету душевного облегчения! Пошел опять в лавочку, взял теперь уже четверть. До половины дошел, – тогда только пронимать начало. Все перед глазами ходуном заходило, поплыло на сторону, а черная злость из-под сердца хлынула, запенилась. «Бовэ, – кричит, – такой-сякой французик, угнетатель, вот он кто! Всю кровушку мою выпил!» Подвалили забулдыги, принесли новую четверть. Всю ночь они с Васькой куролесили, а наутро отволокли его бесчувственного домой, в землянку. Деньги, какие при нем нашлись, забрали, попинали немного да и ушли себе. Между тем неладное у Дарьи приключилось.
К хозяину, Жану Леопольдычу, жена из заграницы приехала. Вдруг ночью стук, звон. Даша проснулась – что, думает, такое? Во всем доме светло, в полный голос разговаривают, лакеи баулы да коробки шляпные с улицы затаскивают, а это, значит, хозяйка как снег на голову нагрянула. Люди потом разное про нее болтали, будто бы не жена она Бовэ была а, …гм, еще кто, но Кутепов меня доподлинно уверял, божился даже, что нет, самая что ни на есть настоящая жена. Тоже красавица была, не как Дашка, правда, но все-таки. Сама высокая, черноволосая, а вид имела надменный. Как же, сударыня-барыня! Глянет, бывало, глазищами своими, простому человеку не по себе даже становилось. Значит, как она приехала, Дашкиным шашням конец наступил. Только все равно вскоре наружу все выплыло. То ли Жан, этот, Леопольдыч, промашку дал, то ли сама Дашка вид показала, а всего верней – нашептали добрые люди. Так что барыня в каморку Дашкину ночью ворвалась, за волосы ее сонную с койки стащила и ну орать: «Вон отсюдова, такая-сякая!» Она, между прочим, хоть и француженка была, а по-нашему хорошо изъясняться умела. А может, и не француженка, бес ее знает. Иные брешут – полячка, но именно что брешут, потому полячки все блондинистые да мосластые, а эта, наоборот, чернявая была.
Вот Александра Михайловна ваша до того сердито на меня смотрит, ажно мурашки по спине бегают. А я ничего такого не сказал, ведь правда, ребятки? Я, может, и выпимши, заради великого праздничка, но понимаю, когда чего говорить дозволяется.