Измученный доставшимся ему у доски кропотливым и нудным раскрытием круглых, квадратных, да еще и каких-то идиотских фигурных скобок, наверно нарочно придуманных для него ехидным их преподавателем алгебры, чтобы помучить, поиздеваться, Володя Шатров возвращался домой из проклятой своей, нескончаемой гимназии.
Был на исходе октябрь. То отпускало, то снова схватывало. Припорошенная снежком, разъезженная грязища немощеных улиц города застывала колесными колеями и грядками кочек, подернутых хрустким ледком, и тогда, ступая по ним легко и набрав полную грудь воздуху, как Следопыт или Чингагхук, Володя успевал перебежать, не проваливаясь, на другую сторону улицы. А еще ведь этот окаянный ранец с книгами за плечами! Старшеклассникам - тем разрешают носить книжки в ремнях...
Еще любил он ходьбу по деревянным, дощатым тротуарам: упругие, гнуткие доски настила как бы сами подбрасывают слегка твою ногу, распрямляясь, и ходьба становится удивительно легкой, радостной.
Шел, подставляя разгоряченное лицо редким, большим снежинам, отрадно ощущая, что сейчас впереди - только одно хорошее: отдых, вкусный обед. А главное, главное - приехала мама!
Вдруг Володя остановился. Чуть заметно дрогнули уши. Сладостно-мучительная, какая-то обезоруживающая душу, светлая волна звука обдала ему сердце, заполнила все его существо: кто-то играл на скрипке дивно, чарующе властно, уверенно, - звуки эти неслись из распахнутой настежь деревянной форточки первого этажа большого, низкого, деревянного дома. Володя знал: тут - казармы военнопленных, австрийцев, и привык с некоторой неприязнью и опаской и очень быстро проходить мимо этого хмурого дома, мимо его ворот, из которых однажды вышли, он видел, кое-как выстроенные австрийцы-пленные, в несуразных своих, каких-то "бабьих", как ему казалось, светло-серых капотах-шинелях и в измятых кепи пирожками.
Они весело галдели и хохотали, речь их напоминала русскую, но только с забавным каким-то выговором. Он остановился, пропустив их. С тех пор он видел их часто и начал постепенно, как, впрочем, все в городе, терять неприязненное к ним отношение, стал видеть в них людей. Их было много, и в этом глухом сибирском тылу они давно уже расхаживали без конвоя, свободно заходили в дома и нанимались на всевозможные работы.
Хозяйки щедро оделяли их шанежками, пирожками со сладкой клюквой и разной другой сибирской сдобой.
Уже все знали: хотя и австрийцы, но это всё австрийские славяне чехи и словаки - и что они сами сдаются, и в одиночку, и целыми ротами, а иной раз и полками. Ненавидят своего "цисаржа-пана"*, императора-немца; немцы их столетиями угнетали, и они ждут своего спасения только в победе России.
_______________
* Чешское наименование австрийского императора.
Почти все они, хоть кто как, балакают по-русски: понять можно!
Германцы, "германы" - то совсем другое дело. На свободе их была горсточка. Глядят исподлобья. По-русски хотя кто и знает, а видно, нарочно разговаривать не хотят. Враги! Володе Шатрову они были тягостно противны: какие-то темные лицом, в отвратительных своих бескозырках, угрюмо-враждебные...
От австрийцев, прижившихся к городку, от тех и запах какой-то стал здешний - хлебом и махоркой - почти как от наших русских солдат.
И все ж таки остановиться так просто перед их казармой, стоять и смотреть в окно Володя считал недопустимым, чуть ли не изменой родине; быстро и отчужденно - ибо так подобает сыну народа-победителя! - проходил он всегда мимо этого дома.
И вот стоит, стоит - не может сдвинуться с места, как прикипел!
Да он и прежде-то больше всякой другой музыки любил скрипку и виолончель. А его, как водится, мучили роялем: "Ничего, привыкнешь полюбишь!" У Володи руки ослабевали, когда, бывало, Ольга Александровна усаживалась с ним за рояль. О, как ненавидел он эти толстые нотные тетради Ханона с гаммами и руладами!
А звуки скрипки лились и лились.
То жалостно-вкрадчивые, то самовластно-ликующие, то густые, низкие, басовые, словно бы отцовский благозвучный, ласково-строго уговаривающий голос, а то вдруг молитвенно, до изнеможения скорбные, материнские, высокие голоса - и поочередно и вместе - вступали в его отроческую душу и хозяйничали, и господски властвовали в ней.
Временами мальчугану казалось, что и самые струны-то уж где-то не там, во вне, а явственно, несомненно - у него в сердце, и это по ним, по живому сердцу, проходится истязующий чей-то смычок, извлекая из него то неистово-торжествующие, то жалостно-лелеющие, то грозно-скорбные голоса.