Он был задира и спорщик, и в споре меньше всего стремился к постижению истины и её торжеству. Пересмеяв, перебрехав, он подмигивал разгромленному оппоненту и говорил: «На твоём месте, мой прекрасный, я бы возразил так», — и с новым пылом витийствовал, в ещё более целом и стройном виде воздвигая из праха только что им уничтоженное. Неудивительно, что Кропоткин был индивидуалист и, скорее всего, мизантроп, но вот анархистом он стал единственно из-за невозможности приткнуться где-то ещё. «Я хороший столяр, — (он сделал ударение на первый слог) сказал он Фиговидцу. — Чувствую дерево. Мёртвая деревяшка, казалось бы. Но если эта деревяшка хочет быть комодом, хуй она даст сделать из себя стол. Скажи сам, мой прекрасный, много ты знаешь людей, из которых нельзя слепить всё, что тебе заблагорассудится?»
«Свобода есть возможность действовать, не вводя в обсуждение своих поступков боязни общественного порицания, — писал Фиговидец, посвятивший Кропоткину в своем дневнике целую диссертацию — или это следует назвать апологией? — Человек, которому пришлось сказать себе: „Я отказываюсь от такого-то удовольствия,
Понятно, почему эта маленькая община обходилась без правителя: за Кропоткиным и так ходили по пятам и смотрели ему в златозубый рот. Когда практика стаскивала его с облаков теоретического раздолья, он не убеждал, но простодушно командовал, используя, правда, вместо императива сослагательное наклонение («если ты почему-либо хочешь поступить правильно, то сделай так…») Он редко снисходил до объяснений («Меня в науке то и настораживает, что она всё может объяснить»), а встретив сопротивление, говорил: «Тогда делай по-своему» и «Зачем было меня спрашивать». И если кто-то после этого действительно делал по-своему, Кропоткин принимал это как должное, хотя, боюсь, посмеивался, ибо в конечном итоге прав почти всегда оказывался он.
Товарищи любили его, они им гордились; их безрассудное доверие беспокоило стороннего наблюдателя и должно было нестерпимо раздражать врагов и завистников — всех тех, кто с замиранием сердца ждал дня, когда Кропоткин наконец тем или иным образом предаст, надругается над простодушным и недалёким благоговением. (Так что не только раздражение поддерживало силы этого ожидания, но и сладострастное предвкушение.) «Будущее для нас должно быть не пугалом, а желаемым, потому что мы явимся его творцом», — гласила анархистская брошюрка, но не только враги верили, что создаваемая Кропоткиным будущая жизнь обернется адом. («И всё, что будет впоследствии, — сурово писал Фиговидец, — не отменит того чувства, которым живится сегодняшний день».) Замечу, что Фиговидец всё же озаботился рассмотреть варианты «того, что будет», включая наихудшие, и защитить «то чувство», вовсе — кто знает? — в защите не нуждающееся и даже тускнеющее от подобной защиты (как если бы на свежайшее молоко было брошено подозрение, что завтра оно, того и глядишь, прокиснет. Подозрение для «завтра» верное, но «сегодня» неуместное и смешное.)
«Я не могу, как они, — с отчаянием сказал мне на это Фиговидец. — Я умный и, как следствие, не очень благородный. Чистые сердца беззащитны перед злом, зато и их радости ничем не отравлены».
Вспоминая впоследствии то утро на заброшенном кладбище и поющий голос Кропоткина, я всегда избегал связывать это воспоминание с посторонними соображениями, добившись того, что оно стало самодостаточным и замкнутым, вырванным из путаницы причин и следствий, как драгоценный камень или золотая монета: чем-то внеположным жизни и в то же время явившим в себе всё самое яркое и дорогое, что жизнь может предложить.
Здесь уместно рассказать легенду о Католическом кладбище, которую анархисты сохраняли почти как символ веры (наряду с книжкой «Собственность есть кража»).