Временное попечительство. Следующие несколько недель я изо всех сил старался побольше работать и поменьше думать о том, что это могло бы значить – “временное”. Я подал документы на программу по ускоренному поступлению в колледж, здесь, в Нью-Йорке – рассчитывая на то, что тогда меня не сплавят в какую-нибудь дыру, если вдруг с Хоби отчего-нибудь не срастется. Целыми днями я сидел у себя в комнате при тусклом свете лампы, и пока Попчик посапывал на ковре у моих ног, я горбатился над брошюрами по подготовке к экзаменам, заучивал даты, доказательства, теоремы, латинские слова и столько испанских неправильных глаголов, что даже во сне я разглядывал длиннющие таблицы и отчаивался, что так никогда их и не осилю.
Замахнувшись так высоко, я как будто пытался себя наказать, а может, и как-то загладить вину перед мамой. Я отвык делать домашнюю работу – в Вегасе-то я не сказать что учился, и от того, какую гору материала мне надо было зазубрить, я себя чувствовал будто в пыточной: свет в лицо, правильных ответов не знаю, провалюсь – все, катастрофа. Я тер глаза, взбадривался холодным душем и кофе со льдом, подзуживал себя постоянными напоминаниями о том, как правильно я поступаю, хотя по ощущениям – бесконечная зубрежка разъедала меня сильнее, чем все мои опыты с клеем; и в какой-то беспросветный миг работа сама стала чем-то вроде наркотика, который выжимал меня так, что я едва замечал, что творится вокруг.
Но я все равно был благодарен за то, что мне есть чем заняться – я был до того умственно измочален, что думать было некогда. У стыда, что терзал меня, не было ясной причины, и от этого он делался еще пагубнее: я не понимал, отчего я чувствую себя таким замаранным, бесполезным, плохим – да только чувствовал, и стоило мне поднять голову от книг, как меня так и захлестывало со всех сторон потоками слизи.
Отчасти дело было в картине – я знал, что, если так и буду держать ее у себя, ничего хорошего из этого не выйдет, но понимал, что она у меня уже слишком долго, чтобы теперь в этом признаваться. Мистеру Брайсгердлу о ней было бы рассказывать опрометчиво. Положение мое было ненадежным, он и без того слишком уж уцепился за эту идею – отослать меня в пансион. А когда я, довольно, кстати, часто, думал, не признаться ли во всем Хоби, то вечно скатывался к каким-то умозрительным схемам, ни одна из которых не казалась мне жизнеспособной.
Я отдаю картину Хоби, а он говорит: “Ой, да ничего страшного!”, и каким-то образом (с этой частью у меня был затык, особенно с технической ее стороной) придумывает, что с ней делать – звонит какому-нибудь знакомому, или его вдруг осеняет, как надо поступить, или что-то в этом роде, – и он не злится, не поднимает шума, и все вдруг становится хорошо.
Или: я отдаю картину Хоби, а он звонит в полицию.
Или: я отдаю картину Хоби, а он забирает ее себе, а потом говорит такой: “Картина? Какая картина? Ты вообще о чем сейчас?”
Или: я отдаю картину Хоби, он кивает, глядит сочувственно, говорит мне, что я все правильно сделал, а едва я выхожу из комнаты, он звонит своему юристу, и меня сплавляют в пансион или в исправительную колонию для несовершеннолетних (куда меня и так – с картиной ли, без картины – заводили все мои сценарии).
Но сильнее всего, конечно, меня корежило из-за отца. Я понимал, что не виноват в его смерти, и все равно, каким-то нутряным, иррациональным, совершенно незыблемым чувством знал – виноват. Вспомнить только, как холодно я ушел от него, когда он совсем отчаялся, – и даже то, что он лгал мне, казалось не таким уж важным. Может быть, он знал, что заплатить долг в моих силах – с тех пор как мистер Брайсгердл так легко об этом проговорился, это знание неотступно меня преследовало. Из тени за настольной лампой глядели на меня стеклянными глазками-бусинками терракотовые грифоны Хоби. Думал ли он, что я нарочно зажал деньги? Что я желал ему смерти? По ночам мне снилось, как его избивают, как за ним гонятся по парковкам при казино, и не раз я подкидывался ото сна, потому что он сидел на стуле возле кровати и тихонько меня разглядывал, а в темноте тлел уголек его сигареты. Но мне же сказали, что ты умер, говорил я вслух, и только потом понимал, что никого тут нет.