Усердный все увереннее справляется со своими непривычными обязанностями. Мне не хочется перенапрягать его добрую волю новыми требованиями.
Шрифт Брайля?
Но у меня дрожат руки.
Есть еще зрение памяти — прогулки на Швейцарских холмах (действительно более восхитительных, чем горы), тот день на шуршащей разноцветной гальке с Андреа, ее улыбка, невероятно порфирные венки под ее глазами и все эти излучающие свет натюрморты, громоздящиеся на столах банального мира.
Лафарг писал — Ah, que la vie est quotidienne![76]*
Но в этом, именно в этом ее красота.
У памяти тоже есть своя музыка (так и должно быть — в конце концов она была матерью муз), и слышимая, и неслышная. Неслышная слаще. Я лежу в своей темной берлоге и шепчу:
Я так еще и не сказал, нет? Ни столь многими словами. Ни одним-единственным словом: слепой.
Печатание идет медленно, а ум всегда витает где угодно. На клавишах моей пишущей машинки сделана гравировка, чтобы я мог продолжать эти записи. Решусь ли я наконец сознаться в этом? Я полюбил свой дневник. Такому одинокому, каким я теперь стал, приятно иметь хоть какое-то постоянство.
Хааст не навещает меня; ни охранники, ни доктора не желают говорить, делается ли хоть что-нибудь, чтобы предотвратить полномасштабную эпидемию. Усердный сказал, что радио и телевизор в лазарете теперь запрещены. Волей-неволей я вынужден ему верить.
Я никогда не знаю, следит ли он за мной. Если да, то я, вероятно, не доведу эту запись до конца.
Из относившегося ко мне с симпатией и с охотой выслушивающего мои жалобы стороннего наблюдателя Усердный превратился в моего мучителя. Словно в титриметрическом анализе он ежедневно добавляет все больше своего бессердечия. Поначалу я старался бывать в общественных местах, библиотеке, обеденном зале и т.д., но стало ясно — по инсинуациям, приглушенному смеху, потерявшейся вилке, — что подобные сцены подбадривают его. Сегодня, когда я усаживался, чтобы выпить свою утреннюю чашку чая, Усердный отодвинул мой стул. Раздался громкий смех. Я думал, что повредил спину. Пожаловался докторам, но страх превратил их в автоматы. Теперь они придерживаются принципа никогда не разговаривать со мной, особенно обсуждать симптомы.
Когда я прошу о свидании с Хаастом, мне говорят, что он занят. Охранники, видя, что в эксперименте мне больше нет места, следуют подсказкам Скиллимана, который, пользуясь моей беспомощностью, открыто говорит мне колкости, называет Самсоном, дергает меня за волосы. Зная, что я не способен удержать в себе принятую пищу, он спрашивает:
— Как вы думаете, какого сорта дерьмо вы едите, Самсон? Что это за дерьмо они положили вам на тарелку?
Усердного, должно быть, нет в комнате, или он не читает то, что я печатаю. Большую часть дня я потратил на перепечатку французских стихов, чтобы его выжить. Я излагаю те же самые жалобы и на других языках, но, поскольку ответа не было, мне приходится предполагать, что X.X. больше не беспокоится о переводе того, что я пишу. Или что его больше не заботит, что со мной станет.
Странно — казалось, Хааст стал мне почти другом.
Шипанский навестил меня сегодня, приведя еще двух «шестерок» — Уотсона и Квая. Хотя по существу не было сказано ни слова, подразумевалось, что мое молчание победило в споре. (Представлена подходящая веревка, так что дьявол может быть уверен, что всегда есть на чем повеситься.)
Вчера и позавчера Шипанскому говорили, что я был слишком слаб, чтобы видеться с ним. Ему удалось смягчить наконец охранников, заручившись поддержкой Фредгрена — и угрозой забастовки. Рамки общения со мной урезаются Скиллиманом. Фредгрену, чтобы взять под опеку Шипанского, пришлось обратиться к Хаасту через голову Скиллимана.
Это посещение, как ни приятно оно было, послужило, главным образом, напоминанием о моей растущей отчужденности. Они сидели возле моей постели молча либо бормоча банальности, совершенно как у постели умирающего родителя, которому нельзя ничего говорить, от которого нечего ожидать.
Я не осмелился, пока они были, спросить, какое сегодня число. Я потерял счет дням. Не знаю, сколько еще времени мне уготовано ждать. И
Чувствую себя
Немножко лучше.
Но немного. Шипанский приносил новую запись «Хронокартинки» Мессиана в исполнении Сарча. Слушая ее, я чувствовал, как зубчики моего мозга медленно входили в зацепление с шестернями реальности. Шипанский за все это время не сказал и пяти слов.
Слепота, в ней так мало тех намеков, по которым можно интерпретировать молчание.