По мере увядания надежд и исчезновения иллюзий раннего гуманизма все более затуманивался его социально-этический идеал. Если многие стороны средневековья казались гуманистам столь отжившими, «противными разуму», что одного их публичного осмеяния представлялось достаточно для избавления от них — ведь смех убивает, то общественные распорядки, шедшие на смену средневековью, по крайней мере в Англии, где их уже можно было разглядеть, могли породить лишь глубокий пессимизм. Одним словом, общественные условия, вызвавшие к жизни раннее Просвещение, оказались в глубоком противоречии с его идеалом «разумного» и «справедливого». К тому же подъем народных движений, открытое проявление социального недовольства низов вызывали у гуманистов страх перед выходом народных масс на арену истории. И Мор, подобно Эразму, например, выступил против лютеровской Реформации не только во имя сохранения универсализма церкви и, следовательно, верховенства папской власти, но и потому, что своей проповедью «христианской свободы» Реформация подняла крестьян против власти и собственности господ. Самодеятельность масс в глазах гуманистов выступала как разрушительное начало. Во всяком случае, между народными выступлениями и мечтой об обществе «всеобщего благоденствия» Мор не видел никакой связи.{11}
Одно это красноречиво свидетельствует о том, сколь многозначно понятие «ренессансный гуманизм». К тому же, как и всякое историческое явление, гуманизм отнюдь не являлся чем-то однажды и навсегда данным. На смену оптимизму раннего Ренессанса пришла рассудочность зрелого Возрождения, которую вскоре сменило трагическое восприятие действительности. О подобной эволюции — в философском плане — писал Ф. Энгельс: «Это превращение в свою противоположность, это достижение в конечном счете такого пункта, который полярно противоположен исходному, составляет естественно неизбежную судьбу всех исторических движений, участники которых имеют смутное представление о причинах и условиях их существования…».{12} В плане же конкретно-историческом пределы эволюции гуманизма обозначены следующим образом: «…первая форма буржуазного просвещения, „гуманизм“ XV и XVI веков, в своем дальнейшем развитии превратилась в католический иезуитизм».{13} По крайней мере в Англии в начале XVII в. новый идеал человека все больше воплощался в благочестивом пуританине, суровом и мрачном «ратнике божьем» на земле, отрицавшем жизнерадостное миросозерцание гуманизма как «дьявольское искушение».Подведем некоторые итоги. Штурм традиционного, в данном случае — феодального, миропонимания начинается задолго до штурма отжившего общественного строя. В этот период — первого столкновения двух эпох — их положение было различным: в то время как очертания капитализма были еще настолько расплывчаты, что феодальное сознание их долгое время просто не замечало (поскольку оно не воспринимало их как нечто принципиально новое), гуманистическое сознание, наоборот, уже было способно в высшей степени критически отнестись ко многим сторонам феодальной действительности. Отсюда популярность в эту эпоху образа «зерцала»: «держать перед кем-либо зерцало» — значило показать его лик, отразить его образ, суть вещей. Эту функцию «держателя зеркала» перед современным ему обществом взял на себя гуманизм (хотя, как правило, далеко не на всю глубину структуры этого общества). Иными словами, гуманизм мог выступить как интеллектуальное движение, лишенное узкоклассовой определенности (вспомним слова Энгельса: «Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем чем угодно, но только не людьми буржуазно-ограниченными»){14}
в исторически строго определенный период — в течение того короткого времени (длительность его в различных странах была различной), когда между строем уходящим и строем, шедшим ему на смену, преобладание силы еще находилось на стороне первого, а идеал «разумного» и «справедливого» еще связывался со вторым, т. е. когда капиталистический уклад жизни еще оставался «вещью в себе», не раскрыл еще присущих ему противоречий.