– Мама остерегала: не выходи за него. Дети получатся некрасивые.
Они танцевали, Зина и Юз, а мы смотрели. В молодые годы он увлекался чечеткой – легкость в движениях уберег до старости.
Юз танцевал и с прочими дамами. Непременное танго.
Читал свои строки:
Хоронили Зину.
Не стало еще одного человека, который меня привечал.
Не будет пельменей с надписью "Для Феликса".
Застолий втроем.
Юз горбился у могилы:
– Не позволяю себе плакать, а плачется…
Прожили вместе шестьдесят четыре года, рука об руку, глазами в глаза. По очереди болели, по очереди выздоравливали – Зина и Юз. Под марш семьи Герштейн.
Прихожу теперь.
У него всё готово.
Водочка на столе, селедка, огурцы-помидоры. В кастрюле разварная картошка.
Сидим вдвоем.
Едим, пьем, беседуем.
Юз плохо видит, но на кухню бегает стремительно, обходя по памяти диван и стулья.
Косичка не поредела. Живость в глазах за толстенными линзами. Живость в разговоре.
– Мне всё интересно, – говорит. – Потому и живу.
Мне тоже интересно, я слушаю.
Жалуется – в первый, быть может, раз:
– Без Зины – еда не та. Вкус не тот.
На прощание предлагает:
– Давайте чаще встречаться. Время поджимает.
Юзу – девяносто три.
Я приглашен.
Накрыт стол. Вокруг те же гости. Зины нет, но Зина с нами.
Очень хочется попросить:
– Спойте.
Снова они поют, в памяти моей: Юз, сын Миша, дочь Лариса.
А мы слушаем, и Зина слушает тоже.
…которых недостает.
К старости притупляются ощущения, и без того ограниченные природой, а потому стоило бы устраивать разгрузочные дни – не для утраты лишних килограммов: не накопил излишнего, не для продления жизни: кому это удавалось? – к усилению слабеющего чутья, чтобы подпитывать памятные картины на беленом потолке, распахивать, если доведется, его створки.
Уходят по одному друзья, уходят знакомые, и с опасением открываешь старую записную книжку. Где имена тех, кому уже не позвонить. Имена новых знакомцев, без которых можно обойтись. Имена, за которыми не проглядывает зримый облик.
Отчего запоминаешь того, кто обидел тебя в давние времена, оставив царапку на душе?
Отчего истаивают в памяти приветливые, прямодушные, готовые принять таким, каков ты есть?
Звонил телефон, и голос, узнаваемый с первого слова, с непременным обращением взамен приветствия:
– Что вы решили?
Или, для разнообразия:
– Как светская жизнь?
Семен Михайлович Кушнир.
Был влюбчив, старательно это скрывая, – так виделось со стороны.
Был застенчив, укутывая себя сигаретным дымком.
Горд был, того не выказывая, скрытный, ускользающий от понимания.
Деловит в шуточных мечтаниях:
– Откроем кафе на четыре столика. Обогатимся…
Угощался в гостях с удовольствием. Не отказывался от пары-тройки рюмок. Повторял, насытившись:
– Вы всегда так едите?
А глаза грустные, неулыбчивые.
Говорили о нем: мог обидеть, – меня не обижал.
Говорили: бывал резким, нетерпимым, – этого за ним не приметил.
Когда Тамары не стало, пришел подавленный, порушенный, захлебнувшись слезой и словом...
Семен Михайлович выпускал журнал малого формата, на тонкой бумаге – туда я принес свой очерк.
"Это было..."
"Это было в Польше.
В варшавском гетто.
Поэт Ицхак Каценельсон написал "Песню об уничтожаемом еврейском народе".
У Семена Михайловича влагой блеснули глаза.
– Повторите эти строки. Еще раз.
Я повторил:
"Уже увезли в Треблинку жену и сыновей Ицхака Каценельсона‚ но поэт работал. Сочинял в гетто пьесы и поэмы‚ переводил на идиш главы из Книги пророков, печатался в подпольном журнале, преподавал в нелегальной гимназии, работал с детьми-сиротами, основал театральную труппу "Дрор" ("Свобода"). Потом был убит.
Осталось фото тех времен: высокий лоб‚ непреклонный взгляд‚ тень страданий и голода на лице. Осталась "Песня об уничтожаемом еврейском народе".