Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то чрева каждое слово, сказал:
– У меня, Гиршке, просьба к тебе.
– Слушаю.
– Когда умру…
– Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу…
– Когда умру, – не испугался он угрозы, – будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.
То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих блких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.
Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.
– Ну как там наш Пеле? – Отец в молодости был страстным болельщиком – не пропускал ни одного футбольного матча. – Хоть один гол забил?
– Забил, – отвечал я. – Аргентине.
– О, Аргентина! – оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании – саване, к которому после его смерти я почему-то должен приколоть иголку. – Когда-то там был и твой дядя – Шмуле. На улицах их столицы… как ее там?..
– Буэнос-Айрес.
– Вот, вот – в той самой. В солдатском берете пончиками торговал…
– Дядя Шмуле – пончиками?
– Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом… После Испании…
– Он что, за республику воевал? – намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом.
– За кого, точно не знаю. Шмуле в жни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика…
Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими поЂтом, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой нуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью?
Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не покинут – не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой. Всегда рядом.
В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жнью и грядущей, уже блкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился прожить остаток дней в сновидениях.
Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе девяносто первого года.
– Мне, Гиршке, Бог снился, – с простодушной гордостью объявил он, когда после третьего инфаркта его выписали больницы и привезли домой.
– Ого!
Мое умление придало ему сил.
– Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь «eskadron zydovsky» и, обращаясь к «врио» – пану Глембоцкому, спрашивает: «Кто тут будет Шломо Канович?» Ты, Гиршке, слушаешь?
– Слушаю, слушаю.
– Минуточку… Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола ту белую коробочку с синей полоской.
Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими пальцами медленно выколупал пластинки желтый шарик и сунул в рот.
– Я, конечно, удивился, – продолжал отец. – Бог – наш всевидящий, наш вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович… Ладно… Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. «Это, Господи,