«Хок-хок-хок!» — кричит каюр, и собаки летят по крепкому насту. Распластывают тела. Хвосты поленом. «Хок-хок-хок!» — звенит в морозном воздухе. Снега переливаются многоцветней красок, яркими тёмно-синими пятнами мелькают тени у торосов, а сами вершины вздыбившихся льдин вспыхивают в косых лучах горящего у горизонта алого солнечного шара, как факелы. «Хок-хок-хок!» — торопит каюр. Ветер свистит в ушах, поют полозья, гремят собачьи голоса. И снег, сверкающий снег, без конца и края...
Григорий Иванович словно въяве представлял это. Многокрасочный и многоголосый Север не оставляет равнодушным увидевшего сей край, хотя бы и раз. Песни торосов, высвистывающих, вызванивающих при самом лёгком движении воздуха, западают в человеческую душу, тревожат и беспокоят и через годы. Не раз на Кадьяке Григорий Иванович говорил:
«Торосы-то, торосы поют, что рожок курский». Торосы и впрямь выпевали пастушью песню. Нежно, тонко, грустно. Заведёт на одной ноте — у-у-у. Однако звук этот, и негромкий и однообразный, а так много вдруг напомнит, о таком расскажет, что сердце защемит, и человек остановится, замрёт, глубоко поражённый ранившей мыслью.
Север забыть нельзя.
Шелихов отправил галиот с хлебом на новые земли. Как ни хитрил, ни изворачивался Кох, но хлеб Григорий Иванович взял в амбарах, и галиот ушёл. Теперь, покончив с тем, что отнимало все помыслы и время, Шелихов один на один остался с давней мечтой. Ан не выплясывалось задуманное. О таком говорят: хотелось бы пудами, но и горстку не дают.
Ещё на Кадьяке, в долгие ночи, вспоминая прочитанную в детстве летопись учёного дьяка Момырева и особо памятную главу из неё «Хождение купца Афанасия Никитина в Индию», Григорий Иванович замыслил описать путешествие своей ватаги к матёрой земле Америке. Хрупкие листы момыревской летописи, дивные рисунки, начертанные искусной рукой буквицы подталкивали и подталкивали: дерзни, разгорись сердце! Но перо, казалось, цеплялось за бумагу, а слова из-под него выходили совсем не те, что думалось. Не было видно за ними ни людей, ни собак, летящих по залитому солнцем снежному насту, ни пылающих торосов. И дел, свершённых людьми, не было за ними. Так, буквы лепились одна к другой, и всё.
Сидел ночами. Плавилась свеча. И в иную минуту мнилось: вот-вот, в следующий миг, выйдут из-под пера слова, как те, момыревские, что рассказали ему в детстве о сказочных конях, скачущих в мареве у окоёма, о людях в невиданных одеждах, о дороге, уходящей вдаль. Такие слова, что погнали его, мальца, на городскую колокольню, дабы увидеть тех людей, коней и саму необыкновенную дорогу вдали, за рекой. Но нет, не рождались такие слова, а он всё гнулся и гнулся над столом.
Входил комнатный человек, снимал нагар со свечей, смотрел через плечо хозяина. На бумаге строчки, что муравьи на бересте.
— Глаза тратишь, — говорил, — да уж котору ночь.
— Ты спи, — обернётся Григорий Иванович, — спи.
— Спи, спи, — возразит старик, обутый для тепла в валяные обрезочки, — спи. Прошлый раз сам уснул за столом, ну, а кабы свечу уронил, а я не досмотри? — Глаза становились испуганными. — Пожар?
— Спи, старик, — скажет Григорий Иванович.
Комнатный человек зашаркает обрезочками и затихнет.
Тишина установится в доме, лишь ровно гудит пламя в печи. А долгожданные слова не приходят. Нет, не приходят.
Григорий Иванович садился на корточки у пылающей печи, обжигая пальцы о раскалённый чугун, растворял дверцу.
Печь дышала в лицо жаром, терпким дымком горящей берёзы. За пламенем, широко и сильно утекающим в трубу, проглядывали прокопчённые кирпичи. Они сдерживали, обжимали бурливый и мощный поток, направляли его, но огонь всё одно бился и плясал, вихрился, взбрасывался, играл и в тесных этих объятиях. В нём угадывалась сила и неудержимое стремление раздвинуть сжимающие пределы, вырваться и лететь, лететь, не зная преград. «Не потому ли так жадно и подолгу смотрят люди в огонь, — думал Шелихов, — что им передаётся вот эта его необратимая сила, вечная непокорность?» Вольное пламя поражало воображение Григория Ивановича.
Шелихов вновь садился к столу, брал перо.
Глядя в огонь, он отчётливо видел лица ватажников. Погибших в походе Степана и Устина, Деларова и Бочарова, продолжавших начатое ими дело на новых землях. Кондратия, Кильсея... Видел их висящими на вантах галиота в жестокую бурю, в сполохах пурги, в пенных гривах взбесившихся волн. Они были тем же самым огнём — неудержимым и всепобеждающим. Они рвались вперёд, как пламя, и ежели и сгорали, то и смерть их была огненной вспышкой, высвечивающей дорогу для идущих следом. Да и распахнувший перед ним, мальчишкой, дорогу в неведомую, но неизъяснимо манящую даль учёный дьяк Момырев представлялся ему всё тем же могучим огненным сполохом. «Нет, — думал он, — то необычные люди. Тлеть бы мне в вонючем подвале, ежели бы дьяк этот не взял за руку и не повёл за собой. А кто бы шагнул за обозначенные пределы, коли не сделали бы этого Степан и Устин?»