Капелланом Ярема только считался. Не проводил никаких отправлений, не носил креста с собой, вместо него автомат, пистолет и гранаты. Когда хоронили убитых бандеровцев, бормотал какую-нибудь молитву, чертил в воздухе сложенными пальцами крест — и все тут. От него ничего и не требовали. Единственное условие поставил куренной: чтобы капеллан присутствовал на всех важных акциях сотен. Одно его присутствие должно было освящать деяния, какими бы они ни были. И уж если эти бандюги и не могли вслед за фашистами сказать: «С нами бог», то все же имели свою собственную, продиктованную истинным положением вещей формулу: «С нами поп». Так он, бывший иезуит, без пяти минут священник, долголетний слуга господний, стал теперь слугой бандитов, защищал их от людей и от бога. Ад майорем деи глориам.
И теперь ехал с ними также ад майорем деи глориам. Кемпер должен был хоть заботиться о раненых, делать им перевязки (хотя какие там раненые в войне с женщинами!), а он должен был освящать издевательства и поругание, насилие и грабеж.
Сани мчались быстрее и быстрее. Приближалось неотвратимое. И так всякий раз. Мучила ли Ярему совесть? Пытался разобраться, но, загнанный в угол безвыходности, отгонял от себя сомнения.
Пошевелил спиной, чтобы напомнить доктору, куда едут, на какой позор. Спина доктора не приняла сигнала тревоги. Кемпер лежал в санях, как тяжелое дерево, сваленное бурей. Лишенный эмоций, чуждый совести, равнодушный ко всему: к снегу, к темному лесу, к похлестыванию конского хвоста, к комочкам земли, вылетавшим из-под конских копыт и тарахтевшим по тулупам. Только когда сани ударялись о корень или камень, доктор коротко и зло ругался по-немецки и опять лежал молча и неподвижно, как дикое поваленное дерево.
Альперштейн значит: горный камень, альпийский камень. Гордые скалы, что вырисовываются своими верхушками на голубых полотнищах неба, принимают вечную купель в ледяных океанах голубых ветров, легко пронизывают влажные чрева отяжелевших туч и мужественно принимают на себя удары грозы. А еще поражают они своим одиночеством. Торчат в высоком небе, как занемевшие пальцы лукавой судьбы, окаменело расставленные в безграничности мира, свободные от касаний, далекие от общности. Это — альпийские камни.
Но что было общего с ними у отца Софии, старого сапожника Альперштейна, который всю жизнь просидел в маленькой застекленной будочке, примостившейся на широком тротуаре у слияния двух улиц большого города, в будочке, у которой, кажется, даже не было дверей, так как никто не видел ее закрытой, в будочке, вокруг которой вихрились тысячелюдные толпы, окутывая ее своим гомоном, спешкой и озабоченностью? Старый Альперштейн просто не представлял себя вне своей будочки, без людей и их извечной обеспокоенности. Кое-как наляпанные на куске дикта слова «Ремонт обуви» надежно обеспечивали его от одиночества, всегда обещали новых и новых заказчиков.
Утлые лодочки детских сандалий, легкие суденышки женских туфелек, поврежденные и продырявленные после суматошного плавания по безжалостным рекам тротуаров большого города, собирались в спокойной Альперштейновой гавани, называвшейся «Ремонт обуви». И в том названии звучало обещание новых плаваний, и ловкий молоточек, выгнутый, что твоя наимоднейшая дамская туфелька, в жилистой руке старого Альперштейна летал легко и быстро и постукивал успокаивающе: тук-тук-тук, и сам Альперштейи радостно улыбался, вглядываясь своими круглыми, на широкой дужке, очками в свою работу, а поверх очков посматривая заговорщически на владельца или владелицу ботинка и незаметно подмигивая, мол, все в порядке, старый Альперштейн мигом вернет вам утраченное счастье городских странствий среди многолюдья.
День кончался всегда тем, что вокруг будочки вырастали торосы протертых подметок, стоптанных каблуков, старого кожаного хлама, и дворничиха тетка Настя приходила с метлою, сердито скребла панель и говорила умышленно громко, чтобы услышал Альперштейн: «Вот же пакостный еврей!» В ее словах не было раздраженности, они звучали просто как своеобразное ритуальное присловье, без которого трудно было представить многолетние взаимоотношения, сложившиеся между Альперштейном и теткой Настей. Сапожник знал это и никогда не обижался на брань, смущенно улыбался и говорил: «Ну когда же я смогу починить ваши ботинки?» «А не дождешься! — притоптывала ногой тетка Настя. — Не такие у меня ботинки, чтобы разлезались, как та жаба». «Но я просто хочу сделать вам добро», — говорил Альперштейн.
Он хотел, чтобы и его дочка делала людям добро, потому отдал ее в педагогический институт, и София училась охотно, находя радость в самом процессе науки и не очень заботясь о будущем.