Дверь (она? не она?) открыл бледный, как представитель мира инфернального, бородач, нисколько не удивившийся неуместному здесь наряду Крестинина (фуражку он, впрочем, держал в руках); за спиной бородача Крестинин увидел бледную женщину и станок — кажется, для печатания эстампов. Здесь? Был ли здесь станок? Кого печатают? Неужели дедушку Калинина? Ах нет, это, кажется, Бурбулис, известный своей ватерклозетной фамилией и взглядом, по причине отсутствия ресниц, жутковатым, как из мира теней.
Крестинин хотел пройти дальше и осмотреться, но бородач загораживал собой дорогу.
— Слушаю вас, — сказал он.
Николай Иваныч растерялся.
— Не знаю, как бы сказать, но вы поймете… Я бы хотел видеть Одессу.
«Эти бородачи будто калиброванные. Как, впрочем, и их произведения», подумал он между прочим.
— Одесса? — Бородач повернулся к женщине, которая, оставив работу, с веселым любопытством поглядела на излишне шикарного гостя. — Ты не знаешь, где Одесса?
— Точно не скажу. Кажется, на берегу Черного моря.
— Она уехала отдыхать? — спросил Крестинин, чувствуя себя полным идиотом.
— Она всегда там отдыхает. Но я в географии не очень. Может, на Каспийском? Думаю, не очень далеко от Херсона. Иначе революционный матрос Железняк не оказался бы в тех местах. Тогда ведь с транспортом была напряженка. Вот только не скажу, где Херсон.
«Юмористы из мира теней», — подумал Крестинин и, стараясь скрыть досаду, улыбнулся.
— Нет, на ту Одессу плевать, — сказал он. — Тут недавно была женщина по кличке Одесса.
Художники переглянулись, радуясь, видимо, случаю позубоскалить для отдыха от скучноватой работы — шлепания оттисков Бурбулиса.
— Что за блажь: давать ребенку нелепые имена! — пожала плечами женщина.
— Это в тридцатые годы чудили, — сказал художник. — Были имена Трактор и даже Трансформатор. Еще Мюд — Международный юношеский день. Знал такого. Бедного мальчика звали Мюдик, но из-за непроизносимости — Мудик. Как тебе это нравится?
— Она роста небольшого, в очках, носик… — Крестинин потрогал свой нос и почувствовал, что в ноздрях защипало. Неужели она приснилась? Неужели счастье — сонное видение?
— Была ли здесь женщина в очках и с носиком? — спросил бородач.
— С носиком точно была, а вот насчет очков…
— Помню, надо было встретиться с заказчиком, — словоохотливо заговорил художник, относясь к женщине. — Спрашиваю по телефону: как выглядите? Отвечает: жду на остановке, морда у меня круглая и красная, а ботинки коричневые — сразу узнаете. Выхожу на остановку, гляжу: у всех морды круглые, красные и ботинки коричневые.
Художница засмеялась.
Все-таки в женщинах, занятых искусством, даже Бурбулиса хлеба ради насущного вырезающих, есть свое очарование: щеголеватость движений и свобода. Если это, конечно, не переходит в развязность.
Художник глянул на часы.
— Ничем не могу быть полезным, — сказал он и слегка поклонился.
— Нет ли здесь еще художников? Поблизости?
— Не знаю, — снова поклонился художник, показывая, что час смеха окончен.
«Шлепай-шлепай своего Бурбулиса, — съязвил мысленно Крестинин и тоже слегка поклонился. А на душе было так тоскливо! — Может, выше?» — подумал он.
Наверное, примерно то же мог бы испытывать «дядя» Миша, который сто лет назад поднимался по роскошной лестнице прекрасного особняка, где жила волшебная возлюбленная. И он сам молод, и жизнь от избытка здоровья сплошная радость. И вдруг ему сообщают, что кости красавицы давным-давно истлели. И «дядя» вдруг видит, что роскошный особняк — склеп, декорация для спектакля из жизни бродяг. Дядя хватается за голову и вспоминает, что ему сто лет. И вообще он умер несколько лет назад и по причине атеизма обратился в черный дым.
Вдруг и Одесса — обольстительница из мира усопших, но являющаяся в этот мир во всем блеске своей былой красоты и очарования? Вдруг она развалинам роскошных особняков сумела силой колдовских чар придать первоначальный вид? Но это — обман. И она сама — обман.
Зачем она является в мир и зачем обольщает нас, простых технарей? Какая у нее цель?
Николай Иваныч толкнул покоробленную дверь и очутился на крыше.
— Ничего не было, — сказал он вслух. — И нет ни малейших доказательств ее существования. Была бы хоть пуговка, хоть засохший цветок…
Кое-что он произносил вслух, кое-что мысленно.
Вот для чего раньше засушивали цветы в книжках — для доказательства былого счастья.
Он увидел сверху свою машину и невесело рассмеялся: чего морочу себе голову?
И испытал наплыв благодарности к Одессе, которая сумела так долго занимать его воображение и напомнила о существовании давно забытых образов готических романов.
— И все-таки здесь что-то нечисто, — сказал он себе. — А если она нечистая сила, то, пожалуй, сама обнаружится.
На другой день он медленно двигался через гулкий аэровокзал, сверкающий стеклом и алюминием, как мечта радетеля за народное счастье Чернышевского, и его мысли, подобно маятнику, раскачивались от Одессы Федоровны к отцу, от отца к очередному АПу.