— Представьте, сэр, — разболтался портье, польщенный моей с ним откровенностью, — после самоубийства вашего соотечественника две его комнаты продолжают пустовать, потому что новые постояльцы не хотят в них селиться. И зря! До чего прелестные апартаменты!
— Интересно было бы на них посмотреть!
— О, пожалуйста, сэр! Пока вы ждете вашего друга, можете осмотреть комнаты!
Он позвал одного из мальчиков-слуг, дежуривших при лифте.
— Оскар, проводи господина во второй номер.
Я уже стал подниматься с моим провожатым по лестнице, как услышал голос вернувшегося Холмса:
— Постойте, я с вами.
Звонко щелкнул замок двери, и мы вошли в богато обставленную комнату.
— Это была приемная баронета, а здесь он спал, — указал мальчик.
Холмс бегло окинул взглядом обе комнаты.
Взор его остановился на колпаке электрической лампы, стоявшей на столике у кровати.
На нем висел со стороны кровати обрывок почтовой бумаги, который почему-то не тронули при уборке комнаты.
Вероятно, постоялец имел привычку читать в кровати и, чтобы защитить глаза от яркого света лампы, устроил этот импровизированный абажур.
— Какой прекрасный вид из окна, — быстро проговорил Холмс, — а что это за пароход пристает к набережной?
Услужливый Оскар посмотрел в окно, и этого времени было достаточно, чтобы мой друг быстро схватил обрывок почтовой бумаги и зажал его в руке.
Спустя минуту мы вышли из номера.
Мальчик с благодарностью поклонился, ощутив пальцами монету, которую я поспешно сунул ему в руку.
Холмс, вернувшись в номер, сел у стола, положил на него смятую бумажку и начал ее разглаживать. Она оказалась начатым, но недописанным письмом.
Заинтересовавшись этим обрывком, я наклонился через плечо Холмса и прочитал:
На этих словах письмо прерывалось: по-видимому, писавший раздумал его дописывать и отправлять.
— Заметьте, Ватсон, письмо это от восемнадцатого июля, сегодня у нас двадцать пятое, а самоубийство произошло девятнадцатого, — проговорил Холмс. — Трудно предположить, чтобы мысли баронета так резко изменились всего за одни сутки, и вместо того, чтобы оказаться в объятиях любимой невесты, он решил умереть.
— Но я до сих пор не могу понять, Холмс, какое отношение имеет к этой таинственной драме русская танцовщица?
Легкая усмешка пробежала по лицу моего друга.
— Я вижу, Ватсон, что ваша сообразительность становится уже не такой, как прежде!
Насмешка Холмса меня немного обидела, что он тут же заметил.
— Не сердитесь, друг мой. Кстати, расскажу вам, что успел сделать. Я был в Скансене, видел сторожа на Бредаблике, он сказал мне, что действительно пятнадцатого июля один англичанин хотел броситься вниз с башни. Ему удалось остановить его, об этом инциденте было заявлено в контору, и покушавшийся на самоубийство назвал себя баронетом Коксвиллом. Я попросил сторожа описать мне его внешность. Она вполне совпадает с наружностью Коксвилла. Меня только поразила одна маленькая подробность.
— Какая?
— У баронета Коксвилла были темно-серые глаза, а сторож уверяет, что они сверкали, как угли. Насколько я знаю, уголь никогда не бывает серого цвета.
— В такую тревожную минуту сторож легко мог ошибиться и принять один цвет за другой.
— Не спорю, очень может быть. Но чем объясните вы, Ватсон, следующее: из Скансена я отправился на Мозебакен и, поднявшись на подъемнике, вошел в ресторан, где случилось второе покушение нашего друга на самоубийство. Найти свидетелей оказалось нетрудно. Но есть одна странность. Вероятно, вы помните, что у Коксвилла были превосходные белые зубы, но люди, удержавшие его от выстрела, все, как один, уверяли меня, что у баронета недоставало в верхней челюсти правого резца.
— Неужели, Холмс, вы не допускаете, что он мог его выбить за это время? Вы сами знаете, каким отважным боксером был Эльджернон.
— А вы узнали что-нибудь от портье?
Я передал ему наш разговор с несостоявшимся юристом и заодно сообщил о бритом посетителе, приходившем к танцовщице.
— Что же вы раньше мне ничего не сказали! — вскричал Холмс.
— Вы об этом меня не спрашивали.