— Научиться всему в поэзии нельзя, как нельзя объять бездну. Можно только выскрести свой внутренний мирок до предела, это — если нет выхода в бесконечность. Тогда, да, замкнутая система, необратимый процесс, энтропия. Но Есенин в Бога когда-то верил, мог бы и вернуться, однако одержимость славой закрывала для него Бога, а уж пьянство и вовсе добило. Не верю я в синдромы Мартина Идена. Талант — это данность всего и сразу, Моэм говорил, что в восемьдесят он писал ничуть не лучше, чем в двадцать. При открытой системе — «творец и Бог» — всегда есть выход в бесконечность. Приходят новые темы, пробуются новые жанры, открываются новые ракурсы уже осмысленных проблем. Меняется и сам творец — развивается во времени, совершенствуется. Синдром Мартина Идена… Не смеши нашего кота, Юрик. Никакого синдрома Мартина Идена у него не было. Не было ни сверхмастерства, ни глубины содержания. Так, имажинизм… Хоть десяток стихов неплохи, да, признаю. Почему синдромом Идена не страдали Пушкин и Шекспир? Отчего его не знал умнейший Достоевский? Отчего Булгаков, умевший даже менять стилистику своих вещей, не выгорал и не жаловался на то, что исписался? Почему исписывались малообразованные и малоодарённые, а титаны плевали на все синдромы?
— Значит, слабость и алкоголизм… — подытожил я.
— Вообще-то на самом деле все немного глубже, — закатил глаза в потолок Литвинов. — У него, в отличие от Маяковского, была драма. Если Маяковскому поначалу мнилось, будто в происходящем он всё постиг, то Есенину постижение того, «куда несёт нас рок событий», давалось с трудом. Понимал он то, что «понимают» все несильные умом и безнадёжные в своём смятении люди: что жизнь бессмысленна. Есенин являл собою отчасти вариант классического невыдуманного «лишнего человека», не знающего своего жизненного предназначения. Конечно, легко остановиться на том, что жизнь — обман и бессмыслица. Одоление такого состояния требует внутренних усилий. Есенин пытался вырваться, осмыслить революцию — осмыслить, заметь, религиозно. «Пришествие», «Преображение», «Инония», «Пантократор», «Сорокоуст»… Но он скоро забрёл в тупик. Ведь Любовь, утверждаемая как высшая духовная ценность в вере, в коммунистической идеологии упразднялась постулированием непримиримой классовой вражды. Где нет любви, там нет места и состраданию. О смирении в революционной психологии тоже говорить бессмысленно. Что же до десяти заповедей Моисея, то о первых четырёх и говорить нечего: они не могут всерьёз восприниматься в атеистическом мировоззрении. Заповедь о почитании родителей опровергалась легендой о Павлике Морозове. Если отец — враг, его уничтожают. А как говорить о заповеди «не убий» с теми, кто утвердил свою власть террором? Конечно, большевики в своих законах прописывали запрет на убийство, но надо — и они, не колеблясь, уничтожали миллионы. Седьмая заповедь была опровергнута идеей разрушения семьи, идущей ещё от Чернышевского. Многие коммунисты, вроде любовника Ахматовой Пунина, исповедовали теорию «свободной любви». Идея воровства была изначально поддержана ленинским лозунгом экспроприации экспроприаторов. Не лжесвидетельствуй, но система доносов развратила тысячи. Бесследно ли прошла господствовавшая в идеологической пропаганде ложь? Не желай чужого имения, не завидуй… Но ведь это же движущая внутренняя сила всех революционных движений, которые возглашают: грабь! О какой нравственности можно вести речь, когда сам Ленин едва ли не постоянно напоминал: нравственность зависит от выгоды текущего момента. И у видевшего и отчасти принимавшего все это Есенина вера превращалась в литературщину, в пустое нагромождение библейских образов. Конечно, надежда всегда теплится в душе, поэт пытается в революции разглядеть пришествие Сына Божия. Но, по сути, Есенин бредил сказочными мечтами о будущем вселенском благоденствии, путь к которому должно указать искусство. Близкая к тому же соблазну есенинская идея Нового Назарета облеклась в новый образ — страны Инонии, подделка под народную утопию рая на земле. Владислав Ходасевич был точен в своём выводе: «Есенин в «Инонии» отказался от христианства вообще, а то, что свою истину он продолжал именовать Иисусом, только «без креста и мук», с христианской точки зрения было наиболее кощунственно». Мариенгоф свидетельствует о таком случае: «Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать старую икону, что смирнёхонько висела в углу комнаты». Те, кто рассуждают о смерти Есенина, пусть не обойдут вниманием и эти богохульства, и то чаепитие. Не нужно тешить себя иллюзиями, будто подобное проходит бесследно и не сказывается в судьбе. С ослаблением веры всегда усиливается тяга к самоутверждению. А когда оно недостижимо или, заметь, достигнуто, появляется отчаяние от страха небытия, и у не имеющих внутреннего стержня этот страх оборачивается неосознанной тягой к небытию, потребностью разбить вдребезги эту устрашающую хрупкость.
— Но ведь даже в разгуле он не утратил талант…