В роскошном саду цветущие гроздья глициний раскачивает ветер; лепестками усыпана вся дорожка. Мраморная балюстрада. И там, у перил, — одетая в красное дама в стиле эпохи Хэйан
Упорно сопротивляясь растущему жару, Сигэру прищурился. Если эта женщина хотя бы взглянет сюда, он оживет. Непременно. Все зависит от этого, все!.. Но время течет, ее лицо расплывается, увеличивается, становится как тот огромный лотос, который называется «засыпающим»... Взгляни сюда, богиня судьбы, взгляни же! Или ты хочешь убить меня?..
От животного страха на теле Сигэру выступила испарина, тошнотворная спазма стиснула пересохшее горло. Ветер, совсем лиловый, пронесся между ним и садом — и вот уже ни сада, ни глициний. Только женское лицо с расширенными глазами, но не прежнее, другое, он знает чье: лицо женщины, воспетой Калидасой
Медленно плыли под тусклою газовой лампой два округлых предмета, похожих на воздушные шары. Цвуй, цвуй, цвуй — странными звуками шелестел воздух. И когда Сигэру потихоньку приподнял голову, поверхность одеяла оказалась безбрежной равниной. На одеяле, обнажив копыта, плясал Мефистофель.
Сигэру угодливо рассмеялся. Показною покорностью он хотел кого-то обмануть. И сознание того, что из этой обреченности нельзя было вырваться, обостряло мечту о побеге и оживляло мысли.
Этот фиолетовый цвет глициний, увиденных в пустоте, именно самый цвет их, густой и глубокий, воспринятый живыми человеческими глазами, хотелось взять, схватить. Медленно, на ощупь Сигэру вытащил спичку. Левая ладонь — палитра. И натянув холст на воздух, он попытался очертить силуэт той дамы в красном из эпохи Хэйан. Фон?.. Припомнился и фон: стены храма Нэдзу. Но тут все начало разъединяться, осыпаться — разорванные лепестки мучительных воспоминаний о далеком прошлом. Ах, хоть бы разок еще вернуться в Токио живым, встретиться с Фукуда Танэ. Есть еще воля, бьет еще родник жизни! А если к этому роднику нет силы добраться... Судьба? О судьбе болтают, когда, дело касается других. Он не верит в судьбу. У того, кто еще из этой жизни провидел ландшафт инфернального мира, должна расти и расти сила духа. Что-то огромное входит в душу, и начинает казаться, что в настоящем, высшем, реальном пространстве живет только он, а те, кто работает, те, кто здоров, глупы и мелки, как насекомые.
Как тупы эти спокойные лица — будто Каждому из них дано жить века и века!
— Наглые! Толстокожие! Самодовольные! — Сигэру и ненавидел и презирал их.
А до рассвета, очевидно, еще далеко. Приходится опять закрывать глаза.
И сразу же начинает мелькать перед ним, точно в калейдоскопе, его жизнь на улице Акэбоно. Вот осенним вечером идет он с реки Аракава, там он писал этюды. Надвигается ночь, но как-то не думается об обратном пути. Он поправляет ремень этюдника на правом плече и, помахивая своим рабочим костюмом — старыми шелковыми штанами, долго бродит у подножия дамбы. Острый запах травы... запах ночной воды... И когда он прилег на сухом пригорке, утопая взором в сияющей пыли звезд, и холод и ночная роса — все отступило перед отрывочными блужданиями в мире великих мифов. Ни родных больше не было, ни друзей, а его самого, погруженного в радостное одиночество, куда-то несло и несло.
И мысленно он попробовал написать жженой сиеной человеческий облик. Мужчина ли, женщина — все равно: лишь бы удалось сияние глаз, подобное звездному сиянию той ночи. Что мастерство! К чему это умение изображать гладкое или неровное? Это же азбука, таблица умножения живописи. Нет! Проникнуть в душу ночи, течь вместе с этой рекой, беседовать с ночной водой на языке молчания. С лицом и руками, влажными от росы, Сигэру прижал ухо к травяному покрову. Он слушал ночные шорохи насекомых где-то у корней трав и чувствовал великую радость и большое счастье: и помимо людей, всегда и везде есть у него собратья...