— Новелла Николаевна, сегодня, увы, поэт занимает на социальной лестнице одну из последних ступенек. Он вызывает высокомерное презрение у любого, кто зарабатывает не словом, а делом — грабежом, например. Что ответить на эту снисходительность быдла, что противопоставить ей?
— Сначала договоримся о терминологии. Ни в коем случае и никогда не следует называть «быдлом» бедных или тяжелой работой занятых людей. Если же сделать перевод «быдла» на «мещанина»… Так вот: противопоставлять мещанину СОВСЕМ НИЧЕГО НЕ НАДО. Тем более что в его «снисходительное презрение» я никогда не поверю: перед поэтами и вообще людьми искусства такое презрение обычно всего лишь разыгрывается, даже — вымучивается. И никто не представляет, с каким это делается надрывом. Обыватель, как типичный деспот, никому не прощает инакомыслия: он подозревает в нем обязательно темный умысел (темнее даже, чем его собственный). Вообще неподчинения, непокорности он терпеть не может. Самое главное — никогда не примыкать ни к какой толпе. За эту-то внутреннюю свободу, безошибочно учуяв ее, деспоты разных уровней невзлюбили Ивана Киуру. Не должны они, по-моему, любить и Наума Коржавина. Вот поэт, которому воистину начхать даже на самые новомодные заблуждения многих и вообще — на массовую тиранию!
— Какие условия необходимы лично вам, чтобы писать?
— Необходимо, чтобы не подпиливали стул, на котором я сижу за рабочим столом. И погодили бы выкорчевывать пень, на который успею пересесть. Чтобы не толкали под руку во время записей и не выдергивали из рукописи листы. Чтобы не глушили рыбу у меня под самым ухом. Не палили рядом из пушек и т. д.
— Вы никогда не рассказываете о своих обидах на советскую власть. Хотя потерпели от нее никак не меньше остальных, а одного из любимых ваших героев даже спрашивали в песенке: «Ах, если, Джим, надоел тебе здешний режим, хочется если в Испанию, Данию, Швецию, Грецию, Рим…» Почему вы не сводите счеты с режимом — это гордость или нежелание связываться?
— Как же я могу обижаться на то, чего никогда не видела — на советскую власть? В переводе это могло бы вроде означать «не видела от нее хорошего». Вроде бы. Но и те, кто жил под знаком этой власти приютно и привольно, тоже ее… не видели. Да и как увидишь такое — означающее буквально «советоваться с народом»? Да кто же с ним когда советовался?! И разве это могло быть плохо… если бы состоялось?
— Вы сказали однажды, что воспринимаете любую эпоху прежде всего зрительно. Семидесятые, например, вам запомнились какой-то общей замедленностью, подчеркнутой плавностью движений и речей, расползающейся личиной благополучия… А сейчас?
— Сейчас я вижу много озлобленности в странном сочетании с холуйством. Много болезненного надрыва, надлома, который, вероятно, будет изжит не скоро… И нищета. Четыре года назад нас с Иваном Семеновичем поразил нищий-инвалид в подземном переходе возле нашего дома. У этого нищего были хозяева, которые били его, если он мало собирал. Если позволительно страдание и нищету назвать «символом», то этот нищий для меня — один из знаков эпохи… Я вижу довольно часто и самых несчастных людей, тех, кто с отчаянными, измученными лицами пробирается через толпу, не протягивая руку за подаянием, ни на что не надеясь.
Богачи всех времен утешали себя тем, что нищий на самом деле неплохо зарабатывает. Утешались они и другим: бедняк — это тот, кто заработать не способен, ленив и потому ни жалости, ни помощи недостоин. Я вовсе не испытываю неприязни к богатым — до тех пор, пока они не начинают расценивать свое богатство как знак богоизбранности, объявляя всех прочих людьми второго сорта. Мне почему-то кажется, что в любви и сострадании нуждается прежде всего бедный и больной, а не здоровый и богатый.
…Что же до зрительного образа века в целом… Если совсем коротко, то это огонь, вода и медные трубы. На конце одной из них буквы сообщают: «Начало века». На другом конце надпись: «Конец века». С того конца, где начало (простите, так уж получилась фраза!), в трубу решительно лезет «сверхчеловек». А из того жерла, где конец, выходит… кто бы вы думали? Всё тот же «сверхчеловек». Наш век в своем цинизме, по-моему, значительно откровеннее предыдущих. Ядерная беда, другие виды истребления природы, воздуха, земли и чудовищная аморальность общества — вот, на мой взгляд, главных три недуга столетия. И я сомневаюсь, что подобный век мог хоть что-нибудь изменить к лучшему.
— У вас никогда не было соблазна компромисса, приспособленчества? Не так уж это и страшно, как поглядишь: временный отказ от убеждений оборачивается подчас спасением…
— Нет. На компромисс мне пойти никогда не хотелось: мой эгоизм бы этого не допустил. «С компромиссами, — объяснял он мне, — уходит смысл творчества, а ты же не хочешь, я полагаю, потери смысла?» Мне приходилось слышать упреки в излишней категоричности, чуть ли не в агрессивности. Но это ведь не моя категоричность и не еще чья-то. Это категоричность Заповедей.