— «Перебирая в уме всевозможные темы (и, как всегда, надрываясь под жизненной ношей), я поняла, что от жизни оторваны… все мы. Только — один от плохой, а другой — от хорошей». Но в принципе о своей жизненной ноше вы как раз не распространяетесь. И, как о всяком человеке, не делающем свою биографию достоянием любопытных, о вас ходит масса легенд — зачастую противоречащих друг другу. Например, легенда о вашем полном космополитизме, переходящем в русофобию, и встречная легенда о славянофильстве, переходящем в шовинизм.
— В разное время я по-разному относилась к России и к русскому. Сама будучи русской, я из одного чувства противоречия не могла любить Россию той любовью, которая навязывалась официально. Чем больше было казенно-казарменного патриотизма, беззастенчивой лести и дутой гордости — тем меньше мне всё это нравилось. Сегодня, наверное, я люблю Россию больше и — иначе. Когда твоя страна унижена, когда ее ругает всякий, кому не лень, — я с этим солидаризироваться не могу. Страну, которой трудно, которая больна, которая попираема, — я ощущаю всё более своей.
— На шестидесятников сегодня катят бочку за всё: за иллюзии, за компромиссы, за наивность. Почему именно они вызывают такое неистребимое желание пнуть?
— Шестидесятники были и остаются разными. Но думаю, что эта интуитивная солидарность людей, объединенных всего лишь общностью десятилетия да смелостью позиции, — повод для негодования многих зоилов. Причина в следующем: шестидесятники — даже и те, что из нуворишей — сумели подняться над своим нуворишеством. А нынешние нувориши подняться не способны: «Тянет к земле роковое тяжелое бремя». В данном случае — бремя плутовства, материализма и самомнения. В их внутреннем неблагополучии неповинен никто, кроме них, но ведь так хочется кого-нибудь обвинять! И проще всего — шестидесятников: за то, что в их деятельности были и остаются содержание, цель и достоинство.
— Сейчас интереса к литературе по большому счету нет. Вы пишете? И надеетесь что-то изменить своим творчеством — в мире, в читателе?
— Да, был у меня грех гордыни и самообольщения. Говорю о своем сочинительстве в прошлом времени: мир изменить мне очень даже хотелось. Но когда я заметила, что все усилия и утопии — зряшны, я всё равно в те годы не смогла отказаться от нерассуждающего и неуемного — пчелиного — продолжения творчества.
— А о том, читают или нет, у вас было четверостишие, которое я наизусть не помню, но оно точно ложится на тему…
— «Жалок тот, у кого идиотства хватает не писать потому, что его не читают. Кто поэт, тот поет и на острове голом, где от славы вдали он один обитает».
— Говорят, вы никогда не видели моря. Я знаю, что из-за транспортной болезни все ваши передвижения очень затруднены и путешествуете вы в основном пешком. Но неужели и впрямь ни разу — столько написав и столько спев?
— Нет, я видела море. Один раз в жизни. Рижский залив.
— Новелла Николаевна, вам никогда не хотелось пожить в столь любимой вами Италии, в Испании, в Голландии или где-то еще у моря, в более симпатичные времена? Например, лет двести назад? И кем бы вы хотели там быть?
— Прежде мне хотелось обретаться то в восемнадцатом, то в девятнадцатом веке, то в одной, то в другой стране… В том числе и в названных вами и, конечно, около морей. Но это только потому, что не задумывалась: а в каком, собственно, качестве объявилась бы я перед ТЕМИ людьми, не разобравшись как следует и с ЭТИМИ? Теперь я хочу быть только в России: слишком многое здесь пережито.
— На что вы прежде всего обращаете внимание, общаясь с людьми?
— Прежде всего — на глаза, на взгляд человека. Мне кажется, по глазам я сразу угадываю: можно ему верить или нет. Слишком часто было — нельзя. Но я прекраснодушно уговаривала себя не относиться к кому-то плохо. И наказание не замедляло с прибытием! Словом, как сказал где-то Диккенс (не помню точной цитаты), мы ошибаемся в людях не потому, что непроницательны, а потому, что слишком скоро перестаем судить о них по первому впечатлению. Каковое всегда есть самое верное.
— Вы можете хорошо относиться к человеку, который вас явно не любит? Или, по крайней мере, уважать его?
— Я никогда не считала себя мерилом людских добродетелей. Обычно мне ничего не стоило воспитать в себе сиротливое уважение издалека к человеку, недолюбливающему меня лично, но в чем-то интересному, честному, высказывающему иной раз общественно полезные мысли… Правда, когда открывалось, что он не просто недолюбливает меня, но ненавидит лютой и деятельной ненавистью, мое уважение к нему слегка выцветало и наступало сухое удивление… Убедившись, что плохого я вроде не делаю, а, напротив, как могу, утверждаю в своих стихах старомодные нынче ценности благородства, я начинаю тогда уже с отвращением презирать завистливого негодяя…
— Вы вторгаетесь как-то в свои старые песни? И вообще, на ваш взгляд, зазорно ли переписывать старые вещи?