— Инфаркт? — подсказываю Варфоломееву, потому что здесь он замолчал и не меньше минуты кусал себе губы.
— Инфаркт чуть позже. Когда на выборах прокатили. Иммунитета не имелось на эту хворобу. Не было в нашей практике подобного прецедента, чтобы выдвинутого кандидата задвигали обратно в массы. От неожиданности инфаркт, а не от обиды на элементарный признак демократии.
Поэт Аристарх Беззаветный, шагавший возле нас, в высказываниях Варфоломеева, постепенно перешедшего в разговоре со мной с доверительного шепота на актерскую декламацию, наверняка уловил некий рутинный подтекст, покоробивший свободолюбивое сердце стихотворца. Уловил — и сразу же ударил по Варфоломееву из «всех стволов»:
— Вот из-за таких чинодралов русский народ жить по-человечески разучился! И ведь все понимают господа! Ему, подлецу, бразды доверили, а он, кроме «не пущать!», ни одной заповеди не соблюдает, к звоночку, крысолов, прислушивается. Такая вот моль и мне кислород перекрыла, не печатала меня тридцать лет! Покуда я сам на себя стал непохожим. В шизофреника превратился! Со мной еще куда ни шло — можно сказать, подфартило: по пьянке далеко заплыл, на звезды засмотрелся. А то пришлось бы руки на себя накладывать, как некоторым… Да тебе знаешь где место?! — взмахнул растревоженный Аристарх рукавом поэтической блузки, разрисованной винными пятнами под абстрактное полотно. — В этой вот шеренге беспросветной, где гитлеры да Сталины топают! Среди убийц и мучителей рода человеческого! А не возле нас! Глаза бы на тебя не смотрели, на породу твою корыстную!
— Мое место там, куда меня поставили, определили. Свыше. Еще неизвестно, в ком из нас двоих больше убийственной силы заложено, в вас или во мне. Вы, любезный, своими сочинениями наверняка только смущали, беспокоили людей, вселяли в них смуту и напрасную тревогу. Работать на производство не шли, конкретной пользы не приносили обществу. А я, случалось, утешал, успокаивал, сулил посетителям лучшую долю! А кое-кому даже ордера на отдельную квартиру вручал, характерно!
— Во-во! Благодетель нашелся. Вручает ордер или орден и наверняка думает: ах какой я щедрый! Какой хороший! А то, что ордер этот или орден — благо общественное, не его личное, — забывает напрочь! Вручатель…
— Ну, зачем же столь непримиримо? — пытаюсь прикинуться этаким Лукой из пьесы Горького «На Дне». — Все мы «немножко лошади», как сказал Маяковский, то есть не ангелы, не овечки. Наверняка у товарища Варфоломеева немало добрых дел за плечами, — урезониваю я стихотворца.
— А мне плевать на его добрые дела! Это из-за таких, как он, я выдающимся поэтом не стал! Могу я наконец-то хотя бы на том свете послать его к едрене Матрене?! Не мысленно, а как Маяковский — во весь голос?!
— Можете, — неожиданно соглашается Варфоломеев. — Только ведь поэтами не становятся, а рождаются.
— Слыхали! — не принял довода Аристарх. — Что с того? Скажем, родился поэт, а его за ноги и об угол головой! В младенческом возрасте. Потому что бирки с обозначением жизненного призвания на нем нет.
— Что это — «бирка»? — присоединился к перебранке облепленный живностью иностранец. — Если это знак судьбы, тавро предопределения, тогда очень даже хорошо, что его нет на человеке, тем более — на младенце. Иначе еще в колыбели многих бы уничтожали. Трезвые умы. Всех мыслителей и художников, актеров и менестрелей низводили бы до минимума. Потому что они — отклонение от общественной морали.
— Во-во! — воспрял духом Беззаветный. — Общество их якобы обожает, превозносит, а на самом-то деле в лучшем случае — терпит. Далеко не всех. А терпит, как детей, зная, что непременно повзрослеют рано или поздно, в надежде на выздоровление от наивности сносит. Скажите, вот вы пятьсот лет будто бы размышляете. Не надоело? — справился Аристарх у скандинава.
— Надоело. Потому что — бесполезно. До истины додуматься нельзя. Ее можно только принять или отвергнуть. И я жду избавления от своих размышлений, потому что они — наказание мне. За мою гордыню. Как ни странно, именно они, размышления, затмили мой разум, смутили мой дух.
— И о чем же вы размышляете? Об одном и том же или — всякий раз о другом? — прицепился к «философу поневоле» Аристарх, наверняка желая продемонстрировать перед собравшимися разницу между интеллектом образца четырнадцатого столетия и своим, новейшей, двадцатого века, конструкции. — Небось проклятые вопросы одолели: кто виноват, что делать, куда идем, зачем стараемся, если подохнем, где выход? И т. д. и т. п.?
— О добре и зле размышляю. О боге и дьяволе. О жизни и смерти. О любви и ненависти. Вездесущей симметрией понятий и поступков одержим.
— И к какому же выводу пришли, после того как очутились здесь, на дороге? Ну, хотя бы в отношении жизни и смерти? Что скажете теперь? Есть смерть? Как философская категория? Или она всего лишь химический процесс, реакция разложения, переход энергии из одного вида в другой?