— Смерть — дитя жизни. Так принято считать. На самом же деле никакой смерти нет. Как нет и никакой жизни. Есть только бессмертие. Вечность, вмещающая в себя все. То есть абсолютное сущее, и оно, это сущее, осязаемо, материально. Как вот эта дорога под ногами, ведущая в храм вселенной. И таких вселенных у бессмертной вечности бесконечное множество. Необходимо слиться с вечностью. А чтобы слиться — должно очиститься. От всей пыли житейской, от всей грязи и суеты, в том числе и от размышлений. Короче говоря, ничего нового я вам не скажу. Все это подразумевалось и до меня. Человеческий опыт в постижении истины ничего не значит. Однажды утром можно проснуться гением, пророком и быть им ничтожно малое время — секунду, мгновение, — а потом еще пятьсот лет вспоминать сие мгновение, но так и не вспомнить, ибо ослеплен явлением тебе правды и не желаешь отныне меньшего, не смириться тебе с поражением. Все в мире старо, — глаголят те, кто лишен духовного терпения. Не старо, а всего лишь — вечно. Людское наше присутствие в земной яви пронизывает два вида энергии: энергия зла и энергия добра. Общеизвестный довод. Но именно они, эти два вида, соприкасаясь, вырабатывают третий вид, третью энергию, — энергию терпения. В жизнепостижении. Еще в средние века делили мы сущее на три мира: природный, человеческий и духовный. А что изменилось? По слухам, собранным мной на дороге, ничего не изменилось. Слились эти миры или еще больше разобщились? Ученые, что попадались мне тут на дороге, призывали то одухотворять человеческое, то очеловечивать природное, трясли эти три понятия, словно разноцветные камушки в кулаке, но миры не сливались: природное оставалось природным, человеческое человеческим, а божеское божеским (теперь это принято именовать — подсознательным). Ошибка заключалась в том, по моему нынешнему разумению, что и делить-то ничего не нужно было, ни на три, ни еще на сколько частей. Потому что все божеское, вечное, едино и неделимо.
— Вот теперь ясненько, — ухмыльнулся Беззаветный. — Что ни говори, а четырнадцатый век он и есть четырнадцатый: ни Фейербаха, ни французских просветителей товарищ не читал, ни теории происхождения видов Чарлза Дарвина не проходил, ни «Капитала» Маркса не штудировал. Отсюда и вся эта плесень мировоззренческая.
Ядовитый, насквозь пропитанный отравой честолюбия стихотворец внезапно перестал балаболить, ибо смекнул, что никто больше его не слушает: Варфоломеев познакомился на ходу с коллекционером Мешковым, обменял свой значок на сушеную, окаменевшую горошину и теперь старательно «насыщался», перекатывая злак во рту повеселевшим языком; лично я все свое внимание переключил на скандинава, который в эти минуты через головы впереди идущих старательнейшим образом кого-то высматривал. Чуть позже выяснилось, что внимание его привлекла женщина, та самая, выделяющаяся из толпы, как синеющий василек в ржаном поле, и чей образ давно уже умилял и мой взор.
— Что скажете? Не правда ли, интересная женщина? — обратился я к философу, на голове которого дятел агрессивно замахнулся на меня клювом. — На нее тут многие внимание обращают.
— А знаете, почему обращают? Потому что она — от любви. Не от расчета! — встрепенулся мыслитель, мгновенно просияв заросшим лицом и одновременно придав голосу своему грустно-раздумчивую интонацию. — Вы заметили, что рядом с ней для вас других женщин не существует? Они ведь есть, подобные ей женщины, их мало, но они-таки идут по дороге, но
— От неутоленной жажды прекрасного, от постоянной нехватки красоты? — предположил я, искренне воодушевляясь, разделяя восторг, охвативший скандинава при виде Магдалины и поневоле впадая в велеречивость опять же в угоду светловолосому размышленцу.
А скандинав беззлобно усмехнулся, осуждающе покачав головой.