— Она вас ни в чем не обвиняла. Мама сама от вас ушла. Разве не так? Просто мама перед смертью дала понять, чтобы я вас нашел. И помог вам.
С превеликим трудом восстановил Мценский в памяти, что Антонина к моменту их разрыва работала в библиотеке, получала около сотни рублей, не больше. И это на двоих. Как же они бедствовали, должно быть. Библиотека — не «торговая сеть», навару от выдачи книг — одна лишь бумажная пыль. Правда, Антонина всегда что-нибудь вязала: шапочки, свитера, шарфы. Спицы постоянно шевелились в ее руках, будто материализовавшиеся мысли. За этим мельканием спиц, за этими разноцветными шерстяными изделиями она как бы постоянно пряталась, непременно воздвигая, ряд за рядом, петлю за петлей, — некую ширму или даже стену, за которую он, Мценский, как ни уродничал, как ни исхитрялся, — проникнуть уже не мог.
— Значит, простила все-таки, — вслух поразмыслил Викентий Валентинович. — Большой души была человек. Я еще там, на дороге, понял, что простила.
— На какой дороге? О чем это вы? Хотите, сделаем так… Короче: разве тут можно жить, в этом гробу? Тут не только что с ума можно спрыгнуть. Тем более — расселяют дом. Словом, идемте отсюда к нам. Что ни говори — у нас отдельная, двадцать два метра, и кухня восемь. Будете спать на кровати, в нише. Там занавеска. А я на тахте, у окна. Или на кухне, в раскладушке. Там видно будет. Собирайтесь, пойдем.
— Вот так, сразу? Как же это? — запаниковал Мценский, забегал, будто востроносый волк по клетке, сорвал со стены образок, опять нацепил его на гвоздик, плюхнулся на тахту прямо в пальто, зарыл глаза в «пирожок», пахнущий чужим потом, чужой жизнью. Спрятался ненадолго, боясь до конца поверить в предложение Игорька, выжидая, что сын опомнится, перестанет шутить столь неимоверно. И вдруг не восхитился — до конца осознал, потрясенный, всю боль, всю милость сыновнего сердца.
«Как это он: „У нас отдельная“. Приглашает. Причем — как бы и от ее, Антонининого, имени. Видать, не свыкся еще с потерей матери. Интересно, сам пожелал с отцом объединиться или — послушный такой, волю покойницы исполняет? И вдруг осенило: такому не обучишь. Ведь он откуда взялся такой сострадательный? Из полусиротства. А теперь вот — из огня… Неужто и впрямь с поля боя? И как же это он не озверел окончательно, не озлился на весь белый свет? После такого ожога? Вот оно, чудо-то! А не то что я пить бросил… Да и бросил ли? Нет уж! Теперь, когда сынок, когда он не просто ко мне в гости пришел, но как бы звать в семью, — разве смогу я его теперь обидеть? Свинским своим поведением? Не будет тогда мне прощения — ни от сына, ни от Антонины, идущей по дороге… Интересно узнать, а сам-то он — балуется винцом или как? В беде многие таким способом утешаются.»
Хотя опять же, почему это он, Мценский, решил, что Игорек — в беде? Жив, молод. Вот правда… Необходимо сейчас же и выяснить, где его так отделали? Неужто повоевать пришлось? Отец, значит, винцо попивал, а сын кровь проливал. Вот оно как обернулось. На исходе двадцатого века.
Молчание меж отцом и сыном затянулось. Наконец Викентий Валентинович спохватился, что ведет себя невежливо. Метнулся к дверям — бежать на кухню, за несуществующим чаем, но Игорек, стоявший в проходе между тахтой и табуретом, неожиданно, со всей откровенностью, не пряча лица, посмотрел в глаза отцу, и Мценский, страшно волнуясь, осадил под этим взглядом, не смея прикоснуться к застрявшему в проходе сыну, не говоря уж о том, чтобы приобнять его как бы нечаянно; тут же попутно сделал он для себя отрадное открытие; на еще неузнанном, почти чужом лице Игоря трепетала заторможенная, как бы с изломанными крыльями, улыбка. Стало быть, может улыбаться, не разучился. Тогда-то что!
— Сынок, ты не подумай чего: я ведь рад! Я пойду, пойду к вам жить, к тебе… Только очухаюсь малость. В себя приду. Ну, и по хозяйству. Хорошо? Не обидишься теперь? Это ты замечательно сообразил: вместе жить! Ну, а если жениться надумаешь — я сразу уйду. Только предупреди заранее. А вообще-то я в деревню решил перебираться. По совету врача. Подальше от соблазнов. Хотя опять же — как посмотреть на эти соблазны. Иной раз сдается, что все они, соблазны, не от города, не от толпы, а вот именно от уединения. Ха! Чего это я размечтался так громко?! Давай-ка, сынок, закурим, что ли? Вот я окошко открою, а то здесь пахнет нехорошо.
Широкий подоконник, исполнявший в комнатенке функции стола, был уставлен порожними бутылками, некогда вскрытыми консервными банками, содержащими теперь полуистлевший пищевой прах; усыпан был окурками, сухой хлебной крошкой, пеплом, горелыми спичками, нетленной, из-под плавленых сырков, серебристой фольгой. Под всем этим по-моечным хламом простирался бледно-желтый, выгоревший на дневном свету, газетный лист с фотографиями официальных лиц, чье возвышение и уход из недолговечной известности прошли для Викентия Валентиновича незамеченными, поскольку в больнице из-за плохого самочувствия газет он не читал, телевизора не смотрел — не до того было.