Распрощавшись с деревом, вернулся я на дорогу и первым делом улыбнулся, ибо на глаза мне попал преданно шмыгающий носом профессор Смарагдов, скорей всего поджидавший меня в людской пучине неподалеку от дерева. Как я уже говорил, по мере приближения к горам напор толпы возрастал, дорога словно бы сужалась, и я конечно же отдал должное щуплому минералогу, сумевшему дождаться меня, стоя в пучине шествия, будто утес.
— Профессор, у вас были дети? — брякнул я вместо произнесения в его честь благодарственного слова.
— Были, сердечнейший вы мой, еще как были! Сын и дочь. Я все высматриваю их на дороге, ко — увы. Либо их эвакуировали по Ладоге, либо они идут сейчас другим путем, отведенным для малолетних детей.
— А я своего сына еще при жизни потерял. Причем в мирное время. Из поля зрения выпустил. Увлекся спиртными напитками. Производством веселья. Мне, профессор, почему-то грустно было жить. С некоторых пор. Особенно после сорока лет. Да и здесь, на дороге, после пятидесяти, когда, казалось бы, все уже позади, — почему-то не слаще. Есть у вас подобное ощущение? В смысле неизлечимой кручины?
— Не без этого, проницательнейший вы мой. И моя натура не без меланхолических вкраплений. Тут уж, как говорится, рок. И с научной точки зрения объяснимо: в грустной стране родились, печальные, проникновенные пейзажи вокруг, серенькие избы, затяжные дождики, долгие зимы с вытьем вьюг и волков. Отсюда и грустные, задушевные песни. Необходимо в корень смотреть. К примеру, южные люди с черным волосяным покровом и смуглой кожей — они куда как жизнерадостнее северян. Темперамент жарче. Даже зеленая растительность мясистее, вообще — краски ярче нашенских. Вот им и некогда грустить. Кровь у них горячей, любовь подвижнее, эксцентричнее, откровеннее нашей. А наша любовь молчаливее, ее даже и любовью-то не назовешь. Страдание — вот ее суть. Помните, частушки такие в деревнях были — страдания? Там прямо говорилось, в этих частушках: не я любила, а я страдала! Или — страданула! Это если недолго любила. И все правильно. Север серьезнее юга. У нас с вами закваска страдательная. Угрюменькая. Так что не удивляйтесь.
— А почему тогда хочется веселья? Улыбки желательно — с какой стати? Постоянная тоска почему по ласке, отраде, по сочувственному слову, взгляду? Почему не привыкнуть к боли, к нытью сознания, к отсутствию надежды? Где, так сказать, иммунитет ко всякой гнусной скуке? Ежели тоска эта северная в крови, почему не привыкаем к ней? Как к морозу? Или почему не возьмемся за ее искоренение? Всем миром?
— А в нашем с вами государстве, любознательнейший вы мой, разве не пытались развеселить народонаселение? Помните песенку тридцатых годов с характерным припевом: «Жить стало лучше, жить стало веселей?!»
— Песенку не помню, а слова эти слыхал. Поговорочка такая была. В ироническом ключе. И еще к тем словам остряки добавляли в рифму: «Шея стала тоньше, зато длинней!»
— Надо же… — усмехнулся профессор. — Это уже после нас добавляли. Вот вам и веселье! Народ без коровьего маслица может обойтись, только не без юмора.
— Юмор — для простодушных. А что делать таким, как я, отравленным сомнениями, одиночеством? Жаждущим ласки? И потом юмор — что он, как не ооман, не потемкинские деревни? Скорбящую душу не юмором исцеляют, а вниманием, любовью.
— Согласен, что любовью, мудрейший вы мой. Но вот… правдой ли? Иная правда убийственней самой грубой лжи. Нет, а мне нравилось: фильмы, песни, митинги, лозунги, транспаранты — вся эта залихватская пестрота, пометившая государство. Все эти «Волги-Волги», «Свинарки и пастухи», все эти стахановские порывы, «Три танкиста, три веселых друга» нравились. Улавливаете, озабоченнейший вы мой, три веселых друга, а не кислых, не вялых. Хорошее было начинание. Весь мир хотели взбодрить. Если б не война — еще неизвестно, к чему бы все это привело. Может, именно только тогда и нужно было спешить построить коммунизм, люди верили, глаза сияли… И-э-эх! Смертельная-то грусть на всех нас чуть позже опустилась, с кровавыми испарениями, с открытием глаз на беспощадную правду. Помешали — вот наша трагедия. Государственная.
— Чепуху вы городите, почтеннейший, хотя что-то в вашей потемкинской теории мерцает…
— Да не потемкинской вовсе! Потемкин для кого деревню строил? Для государыни Екатерины. Для владыки. Для частного, так сказать, лица. А я о другом. Я о всеобщем настрое. Об атмосфере ликования. Ее ведь тоже не просто создать. Эпоху энтузиазма. Уметь нужно.
— А репрессии ваших веселых тридцатых? Что скажете об этом энтузиазме?
— Вот-вот! Даже кровью умываясь, даже расставаясь с прекрасным — меняя Тициана или Рафаэля на доменные печи, — сумели не только устоять, не только пристойно выглядеть, но и быть! Являться самым бодрым государством в мире! Духом окрепшим!
— Слыхали. Малой кровью на чужой территории. Шапками закидаем.