На какое-то время крестьянина с Аристархом и молчаливой женщиной течением толпы отнесло от нас на значительное расстояние, и мы со стариком Смарагдовым перестали внимать рассказу переселенца. У профессора запотели очки от волнения. Выпростав из-под плаща скользкую селедку галстука, минералог дрожащими руками принялся протирать окуляры галстучной тканью, рискуя выронить драгоценное оптическое приспособление под ноги толпе, управившись с волнением, а заодно и с очками, профессор подслеповато заозирался и, отловив меня за РУкав блейзера, доверительно прошептал:
— Представляете, любезнейший, эти двое напомнили мне, какой я, в сущности… трус и негодяй! Так всего и ошпарило изнутри! Стыдом-позором. И то, что я смерть, как и они, от истощения и лютой стужи принял — не утешает. Во-первых, в отдельной квартире принял, в бывшем барском доме на Миллионной улице. В холодной, однако же — родимой постельке. Где родился, там и преставился. Не то что они, в тайге, на какой-то Черной Базе. А во-вторых, честнее они меня и крепче духом, до сих пор лицо носят, а не масочки карнавальные. Улыбаться способны. Помнится, в начале тридцатых в Ленинграде, на Львином мостике через канал Грибоедова, толпа накинулась на одну женщину с упреками и бранью. Ее в чем-то громко обвиняли. Потом выяснилось: хотела грудного ребенка с моста в темную воду опустить. Украдкой. Ребеночка у нее выхватили, а сама женщина, такая же, как вот эти двое, из крестьянских переселенцев, растрепанная и обезумевшая, с кричащими сухими глазами, все повторяла, как бы оправдываясь: «Родненькие, пустите! Не держите меня! Я сама за ним, за кровинкой, за сиротинушкой следом!»
Да-а, великое было тогда переселение народов, всемилостивейший вы мой. В основном зажиточное крестьянство передвигалось. И какая-то их часть хлынула через Ленинград и далее — на север. В городе были набиты беженцами вокзалы, парки, базары, магазины. Люди ходили по домам, просили кусок хлеба. Теперь-то я понимаю: того самого хлеба просили, который они для нас, горожан, выращивали. Селиться им в Питере было нельзя, и люди эти постепенно оттеснялись на север и дальше — на восток. И никогда я уже не забуду выражения глаз той женщины и то, как отвернулся я от этих глаз и пошел своей дорогой, вжав голову в плечи и не оглядываясь. А ведь хотел… Хотел помочь ей и ребеночку ее! Мелькнула добрая мысль: заберу их домой, пусть отдохнут, подкормятся, а там видно будет. И не смог. Не решился. Обитали тогда в коммуналке, комнатенка — десять квадратных метров. Жена капризная, маленькая дочь плачущая… В общем, струсил, отступился. И на всю дальнейшую линию жизни приобрел себе тяжкий упрек, от которого, внимательнейший вы мой, не отделаться мне даже здесь, на всеобщем этапе шествия.
Вскоре мы вновь приблизились к бывшим обитателям Черной Базы, — вокруг которых самозабвенно враидалсн Аристарх Беззаветный. Мужик в трухлявом, полуразрушенном полушубке и с пустой котомкой за плечами, опираясь на палку, а также на тощую зкенщину, переступавшую в проношенных, без подошв, валенках, продолжал излагать стихотворцу свои прозаические впечатления о незабвенных годочках минувшей жизни.
Речь шла о его спутнице. Старик ненадолго помолодел, преобразился, плечи его, словно створки ворот на заржавленных петлях, со стенанием развернулись, глаза полыхнули пламенем, цвет их природный очистился от мрачных наслоений, в глубине взора проглянула неомраченная лазурь детства. И не было теперь погибельного инея, седины морозной ни на мужике, ни на его женщине, — мерцал только свет победный преодоления, восходило сияние любви неистребимой. И мне тотчас стало ясно: передо мной совершенство, а не просто мученики. Дети любви. Цветы вечности. Птицы рая. И не обязательно им рядиться в розовые одежды, идя по рассветной дороге, можно и в своем, страшненьком, обыденном. Не возбраняется.
— С тех пор и молчит, — мотнул мужик бородищей в сторону женщины. — То ли с голодухи онемела Авдотьюшка, то ли со страху спужалась, только отнялся ейный язычок. Иной час — сумление имею: Авдотьюшка передо мной или, может, вовсе Акулина-дочурка? Не могу решить. Задали мне бабоньки загадку. А похожи были! — как две росинки. То-то и оно: молодых гореваньице старит, а старых — в детство вертает. Глазами я ослабел, а сердцем не расчухать, прихватило его маненько морозцем зырянским. Однако же топаем. И нету промеж нас сей минут ничего, окромя тишины и спокоя. Снаружи и снутра. Ладим. Обжились.