— Человеку… — нервно усмехнулся румяный, крутоплечий старшина, принадлежавший к той именно категории людей, что большую часть жизни проводят на открытом воздухе. — Опять Чугунный выступает. А вы кто такой при нем? — обратился он к Викентию Валентиновичу, настороженно потягивая воздух широким трепетным носом. — Одэ-эко-лон? Штраф платить будем?
— Будем. Пять рублей. У меня всего десять. Пять вам, пять — мне. Квитанции не надо. К тому же не пил я ни грамма. И вообще из больницы только что… освободился. Есть справочка.
— Об освобождении?
— О лечении. И паспорт имеется. Вот, прошу убедиться, — протянул Мценский тугоплечему сержанту документы. — Если вас не затруднит, скажите, сколько сейчас времени? Для ориентировки.
Сержант с полминуты раздумывал, отвечать ему на вопрос или же проигнорировать оный, затем, не сверяясь с часами, сообщил:
— Тринадцать пятнадцать.
— Спасибо. Значит, два с половиной часа тому назад я вышел из больницы, побродил по Васильевскому острову, прочитал вот эти вот газеты, которые расстелил на скамейке. Затем ко мне подошел вот этот вот несчастный… ныне спящий человек и сказал: «Здравствуй, Кент!» Хотя зовут меня Викентий Валентинович.
— Давно с Чугунным знакомы?
— Трудно вспомнить… Очень давно. И — с длительным перерывом в общении.
— Как вас понимать?
— Со слов Чугунова — якобы лечились вместе в одном медицинском заведении, пациентами были.
— А с ваших слов?
— Это мой брат. Родной. По несчастью.
— Так родной, или по несчастью? Чугунов он или тоже… э-э… Мценский?
Сержант полистал паспорт Мценского. Развернул справочку. Подумал о чем-то своем, милицейском. И вдруг, переключив потрескивавшую на приёме нагрудную рацию, вызвал дежурного.
— Нефедов на проводе. Да здесь я, на набережной, в Соловьевском садике. Один тут в отключке на лавочке. Да знаешь ты его: Чугунный! Да, опять разлегся. Пусть его ребята подберут.
— Ладненько. Сейчас я Бобкова пошукаю… Бобков где-то возле Шмидта курсирует!
— Добро, жду, — буркнул Нефедов дежурному, затем, аккуратно сложив медицинскую справочку Викентия Валентиновича, сунул ее на прежнее место, под прозрачный целлофан паспортной обложки. И нерешительно протянул документы Мценскому.
Мценский брать документы из рук сержанта не спешил, отнесся к милостивому жесту Нефедова сдержанно, чем приятно удивил милиционера, и тогда тот еще более настойчиво обратился к Викентию Валентиновичу:
— Возьмите документы!
Мценский взял. И вдруг спохватился: торопливо треща целлофаном, извлек из того же паспорта десятирублевку, протянул Нефедову.
— Если можно, сдачу рублями, — при этом Мценский бесстрашно улыбнулся сержанту.
— А если четвертными? — сдвинул брови Нефедов, притворно мрачнея. — Забирайте и уходите. Тоже мне пирожок в июне месяце! — обратил квартальный внимание на зимнюю шапку Мценского, словно только теперь обнаружил ее на голове нарушителя. — Пальто ваше? Забирайте. Видел я, как подстилали…
Из больницы люди домой бегом бегут, а не по лавочкам рассиживаются.
Мценский осторожно потянул из-под Чугунного пальто. Голова Володи, ощерившаяся в длительном беззвучном смехе, глухо стукнулась о скамеечные рейки. И тут Мценского осенило: а Чугунный-то… мертв.
5
Ночью спать никто не ложился. Люди продолжали идти. Да и куда было ложиться? Под ноги толпе? Сомнут, растопчут. К тому же спать не хотелось. Вовсе. Отпала эта необходимость. Люди шли в ночь с открытыми глазами. Даже те из жутких псевдо-слепцов, которые днем передвигались, сомкнув веки, на ощупь, теперь, с наступлением темноты, распечатали порочные взоры и жадно пили зрачками пронизанный мириадами зрений сумрак. Именно сумрак, а не беспросветную тьму. Свет множества глаз, вливаясь в ночь, делал темноту жиже, прозрачнее.
Одновременно с возгоранием глаз высоко в небе над дорогой зажигались звезды. А в результате — даже ночью на шоссе можно было общаться с людьми, заглядывать в их смутные лица в надежде на короткий разговор или на едва различимую ответную улыбку.
В одну из таких ночей (а было их у меня на дороге не менее десятка) где-то ближе к развилке уловил я как бы звучание музыки. Вначале подумалось: что-нибудь с головой! Внутри черепа заиграло. Потом усомнился. Тщательно прислушался, заткнув пальцами уши. Музыка поугасла. Только кровь в сосудах попискивает. Значит, снаружи играют. Вынул пальцы из ушей — отчетливей звучит! Причем ласково, без металлического напора. Скорей всего — старинная, «деревянная» музыка. А правильнее — природная. Рожденная, к примеру, движением ветра, течением воды, вращением планеты. Как если бы земля, со всеми ее норами, порами, дырами, выступами и закутками, была одним огромным органом и вселенские воздухи, обтекая ее, извлекали из праха материи мелодию вечной жизни. Не утверждаю, что именно так красиво звучало, но воспринималось мной — данным образом.
Склонный если не к анализу, то к сомнению, решил я обратиться за разъяснениями к одному из попутчиков, выбрав для этой цели очкарика, то есть человека, более-менее современного мне, уроженца промышленной эпохи (оправа очков пластмассовая, под роговую). Я спросил его: