— А что, нельзя?! — вспылил я по старой дурной привычке. И тут же предположил, что римлянин наверняка является каким-нибудь здешним официальным лицом вроде администратора.
— Правду, тем более если она материальна, не утаишь. Вот и чудесно. Прошу вас… — и человек повлек меня за собой поперек движения, куда-то под нависшую скалу, но повлек не мускульной силой, а как бы убеждением, утешением. Во всяком случае, идти мне за ним хотелось. Никакого давления. Тем более что развлечений на дороге было не так уж и много, если вообще из этой теперешней бессрочной шлифовки мозгов (а некоторые на дороге вращались тысячелетиями) можно извлечь что-либо развлекающее? Не говоря о веселеньком.
Вскоре очутились мы в помещении, если так можно назвать пространство все той же дороги, только слегка вдававшееся в камень горы. Случись на дороге бушующие ветры, тогда бы я назвал это помещение заветерьем. Пойди над ней натуральный, неприду-.данный дождь, тогда пещеру можно было бы окрестить навесом, и так далее. Короче говоря — убежище. Временного назначения. А в данном конкретном событии — беседка, потому что коротковолосый служитель пожелал со мной именно побеседовать.
Как выяснилось в дальнейшем, беседу сию накликал я сам. А поводом послужила веточка полыни, которую по наивности держал я при себе, и не просто владел ею, но будто бы демонстративно нюхал ее грешные ароматы, и не только нюхал сам, но предлагал нюхнуть и другим, что называется — пропаганда и агитация.
Так поначалу объяснял я свой привод в пещеру, входя под ее тускло светящиеся своды.
Было предложено сесть. На какой-то каменный выступ, покрытый чем-то растительным, низкорослым и весьма упругим, то ли карликовым папоротником, то ли мхом, то ли вообще чем-то доисторическим. Впервые за много дней пути (а по моим подсчетам двадцать один день миновал) опустился я не просто на покрытие дороги, чего, в общем-то, за эти три недели так ни разу и не сделал, ибо усталости не ощущал, а на сиденье, которое можно было назвать каменным стулом или креслом. Не знаю, чем объяснить блаженство, пропитавшее мою плоть, когда я присел и расслабил члены? Отсутствие усталости исключает и радость отдохновения, а мне вдруг сделалось хорошо. Как после бани с парилкой, что некогда вышибала из моего организма не только гнетущие похмельные пары, но и отчаяние одиночества. И тут я вспомнил своих попутчиков: скандинава, обвешанного птицами, не могшими летать, доброго профессора Смарагдова, внешне не унывающего Суржикова, коллекционера Мешкова, женщину, которая была похожа именно на женщину, — всех, всех представил, даже стихотворца и, особенно нежно, крестьянскую пару; вспомнил, потому что вообразил, каковым было бы их блаженство, присядь они так же, как я, потому что путь их, за исключением недавно преставившегося депутата-диссидента, отказника от своих прежних воззрений (от значка-то он как ловко избился!), — путь их, в сравнении с моим трехнедельным, — исчислялся годами и столетиями. И мне почему-то остро захотелось наружу, на дорогу, что-бы, если будет дозволено, пригласить в пещеру и всех моих случайных знакомцев, пригласить их, чтобы они разделили мой отдых, мое столь неожиданное, а значит, и незаслуженное блаженство.
Теперь-то я знаю, что порыв мой тогдашний благородный вызван был не одним сочувствием к ближнему, не одним только бескорыстием счастливца, которому выпал номер присесть в каменное кресло, но еще и предчувствием чего-то более значительного, объемного, повеявшего в меня от посещения пещеры. Вначале робко предположив, затем отчетливо уверившись в том, что нахожусь на пороге каких-то значительных перемен в своей судьбе, я почему-то ощутил странное беспокойство, более того — раскаяние и стыд, что вот, дескать, устроился, откололся от масс, слинял, не попрощавшись ни с кем, и теперь чего-то там ожидаю, каких-то кардинальных перемен, а в сущности опять обрекаю себя на одиночество, ибо так ли сладостно блаженство отъединения от пути всеобщего, от пути-предначертания? И, помнится, там же и тогда же мелькнула вихлястая мыслишка: а чего тут плохого — от мертвецов отъединяюсь, к живым иду. Хотя прекрасно знал, на смертном своем опыте убедился: все тут едино. Ни живых, ни мертвых — только бессмертные. Оттуда — сюда. Отсюда — в вечность пространства и времени, из вечности — в конкретную явь. Все вместе — во вселенной воображения, причем своего собственного, грандиознее которого и ничтожнее (лопнул сосуд в голове — и все погасло!) нет ничего, разве что за его пределами.
Холодное свечение, исходившее от каменных сводов пещеры, которое, словно вода сквозь сахар, просачивалось в пещеру откуда-то снаружи, скрадывало неровности этого свода и начисто лишало обстановку всякого намека на домашний уют. Иссякни этот свет и затеплись хотя бы жалкая лампада или ничтожный огонек свечного огарка, — насколько сразу сделается теплее глазам, сердцу, — представил я, кощунственно улыбнувшись.