Сравнение, которое мы только что высказали по поводу эшафота, возвышавшегося над головами, поразило их обоих.
— Смотри, — сказал Морис, — как омерзительный монстр простирает свои кровавые руки. Разве нельзя сказать, что он нас зовет, улыбаясь своим зевом, этим ужасающим ртом.
— Я, ей Богу, — заметил Лорэн, — не принадлежу к той школе поэтов, которая все видит в кровавом свете. Я все всё в розовом, поэтому у подножия этой омерзительной машины я бы еще напевал, надеясь: «Dum spiro, spero»[69]
.— И ты еще надеешься в то время, когда убивают женщин?
— Ах, Морис, — ответил Лорэн, — ты, сын революции, не отвергай же свою мать. Оставайся, Морис, добрым и лояльным патриотом. Та, которая должна умереть, это не такая женщина, как другие. Та, которая должна умереть — это злой дух Франции.
— О! Я сожалею вовсе не о ней; не о ней я плачу! — воскликнул Морис.
— Я понимаю, ты думаешь о Женевьеве.
— Видишь ли, одна мысль сводит меня с ума: Женевьева находится сейчас в руках тех поставщиков гильотины, которых зовут Эбер и Фукье-Тэнвилль. В руках тех людей, кто отправил сюда несчастную Элоизу и гордую Марию-Антуанетту.
— Теперь послушай, — размышлял Лорэн. — Что же дает надежду мне, когда народный гнев насытится обедом из двух тиранов — короля и королевы — он уляжется, по крайней мере, на какое-то время, подобно боа, который переваривает в течение трех месяцев то, что заглотил. Он не заглотит больше никого и, как говорят знающие, даже самые маленькие кусочки будут его пугать.
— Лорэн, Лорэн, — посетовал Морис, — я более опытен, чем ты. И я говорю тебе тихо, но могу повторить громко: Лорэн, я ненавижу новую королеву, ту, что, как мне кажется, сменит Австриячку. Это трагическая королева, та, чей пурпур окрашен ежедневной кровью, и ее первым министром является Сансон.
— Мы ей не поддадимся.
— Я уже ни во что не верю, — ответил Морис, тряхнув головой. — Ты же видишь, для того, чтобы нас не арестовали в собственном доме, нас останется только одно — жить на улице.
— Но мы можем покинуть Париж, ничто не мешает нам это сделать. Не станем же мы роптать на судьбу. Мой дядя ждет нас в Сент-Омере; деньги, паспорта, все у нас есть. Мы здесь, потому что хотим остаться.
— То, что ты сказал, не совсем так, мой превосходный друг, преданное сердце… Ты остаешься, потому что я хочу остаться.
— А ты хочешь остаться, чтобы найти Женевьеву. А что может быть проще, вернее и естественнее? Ты думаешь, что она в тюрьме, это более, чем вероятно. Ты хочешь позаботиться о ней, а для этого нельзя покидать Париж.
Морис вздохнул; было ясно: его одолевали другие мысли.
— Помнишь смерть Людовика XVI? — спросил он. — Я хорошо помню свое волнение и гордость. В толпе, среди которой сегодня пытаюсь спрятаться, я тогда был одним из главных действующих лиц. У подножия вот этого эшафота я чувствовал себя таким великим, каким никогда не чувствовал себя и тот король, который поднимался по ступеням смерти. Какая перемена, Лорэн! И когда задумываешься что хватило всего девяти месяцев, чтобы так ужасно измениться.
— Девять месяцев любви, Лорэн!.. Любовь, ты погубила Трою!
Морис в дохнул; его мысли устремились уже в другом направлении.
— Бедный Мезон-Руж, — прошептал он, — какой же для него сегодня грустный день.
— Увы! — сказал Лорэн. — Хочешь, я скажу тебе то, что кажется мне самым грустным во всех революциях?
— Да.
— То, что часто врагами становятся те, кого хотелось бы иметь друзьями и друзьями людей…
— Мне хочется верить в одно, — прервал его Морис.
— Во что?
— В то, что он еще что-нибудь не придумает, что-нибудь совершенно безумное, пытаясь спасти королеву.
— Один человек против ста тысяч?
— Я же сказал тебе: даже что-то безумное… Я знаю, для того, чтобы спасти Женевьеву…
Лорэн нахмурился.
— Я говорю тебе еще раз, Морис, — продолжил он, — даже если придется спасать Женевьеву, ты не станешь плохим гражданином. Ладно, хватит об этом, нас слушают. Посмотри, как в толпе повернулись головы; смотри, а вот и помощник господина Сансона поднимается наверх со своей корзиной и смотрит вдаль. Австриячка подъезжает.
Действительно, Лорэн верно заметил перемены в толпе — в ней нарастал трепет. Это напоминало один из тех шквальных порывов ветра, которые начинаются свистом, а заканчиваются завыванием.
Морис, забравшись на фонарь, посмотрел в сторону улицы Сент-Оноре.
— Да, — произнес он, вздрогнув, — вот и она!
Вдали показался не менее отвратительный механизм, чем гильотина. Это была тележка, на которой доставляли обреченных.
Справа и слева засверкало оружие эскорта, а скачущий перед тележкой Граммон отвечал, сверкая своим оружием, на крики нескольких фанатиков. Но по мере того, как процессия приближалась, крики внезапно стихли под холодным и мрачным взглядом приговоренной.
Еще никогда ее лицо не вызывало столько почтения, никогда Мария-Антуанетта не была более величественной, более королевой. Гордость ее мужества дошла до того, что внушала присутствующим страх.