— Все по ряду, душа моя; будет и плач велий. Можешь, казаче, налить себе еще рюмицу, — обратился Гоголь к Якиму, — а там спой-ка нам старую думу, да пожалобливее, чтобы слеза прошибла.
Для приятелей-земляков у Гоголя в шкапчике имелось всегда угощение: банка с вареньем и две фляги: одна — киевской наливки и другая — горилки-старки.
— Бувайте здорови! — пожелал Яким обоим господам, налив себе полную рюмку старки, и разом ее опрокинул в глотку; после чего крякнул, тряхнул чубом и отошел к двери. Прислонясь здесь спиной к косяку и подперев ладонью щеку, он затянул протяжно-заунывно, на манер украинских кобзарей, старинную думу о побеге трех братьев из неволи турецкой.
«Как из земли турецкой да из веры басурманской, из того города Азова, не пыль-туман вставал: из тяжелой неволи три родные брата утекали: два конных, третий, меньшой, — пеший. За конными бежит пеший, бежит-подбегает, по выжженной степи белыми ногами ступает, кровь следы заливает, за стремена братьев хватает, горько молит-умоляет сбросить с коней дорогие седла, добычу богатую, взять его, меньшого брата, меж коней своих, подвезти в землю христианскую к отцу-матери.
Не брали его конные братья: жаль с добычей расстаться. Нагоняет их снова пеший брат, последней милости просит: вынуть из ножен саблю, снять с него, пешего, голову, похоронить в чистом поле, не дать на поживу зверю и птице.
Не хотят рубить ему братья головы: не возьмет сабля, рука не подымется, сердце не осмелится.
В третий раз догоняет их пеший брат: как доедут до буераков, срубали бы ветви терновые, по дороге бы раскидывали для приметы ему, пешему.
Срубали братья ветви терновые, раскидывали по дороге; а как выехали на высокие степи и не стало терновика, средний брат из-под жупана обрывал красную да желтую китайку, стлал по дороге для приметы меньшому брату.
Находил меньшой брат ту красную да желтую китайку, к сердцу прижимает, слезно рыдает: нет, уже, знать, на свете братьев, либо изрублены, либо пристрелены, либо в неволю назад угнаны.
Самого же его голод-жажда мучит, тихий ветер с ног валит. Дошел так на девятый день до Савур-могилы, на могилу ложится, головой припадает. Сбегались тут волки серые, слетались орлы чернокрылые — живому темные похороны справлять. И молвил он им:
„Волки серые, орлы чернокрылые, гости мои милые! обождите хоть немножечко, пока душа казацкая с телом разлучится…“
Не черная туча налетела, не буйные ветры подули, то душа казацкая молодецкая с телом разлучалася. Сбегались тут волки серые, слетались орла чернокрылые, в головах садились, изо лба черные очи выклевывали, белое тело вокруг желтой кости обгладывали, желтую кость под зеленые яворы разносили, сверху камышами прикрывали…»
— Стой! — неожиданно перервал Гоголь самозваного кобзаря, вскакивая с дивана. — А теперички, братику мий, утекай тоже.
— Дай же ему хоть допеть-то, как безбожные басурмане набега ли и тех двух старших братьев порубали… — вступился Прокопович.
— Может допеть, коли хочешь, у тебя, — отвечал Гоголь, быстро подходя к письменному столу и доставая из ящика ворох исписанных листов.
— Да неужели ты, Николай Васильевич, записать всю думу хочешь?
— Записать не записать, а поймать за хвост некую мысль…
— Как жар-птицу, чтобы не улетела?
— Да, да. Ну, что же, люде добри? На добра нич вам, спочивайте.
И те — делать нечего — вышли, а минуту спустя из комнаты Прокоповича донеслись прежние заунывные звуки. Но Гоголь уже не слушал, не хотел слышать и, хмурясь, стал рыться в своих бумагах.
Дума замолкла, но вызванные ею образы продолжали витать над головою юноши, наклонившегося над своим писаньем.
Еще в Любеке, как припомнят читатели, у Гоголя был начат очерк малороссийской ярмарки, принявший затем форму рассказа. Но предназначался он тогда для немцев и остался не только не переведенным на их язык, но и недописанным по-русски, и сердце автора к нему охладело. Писательская жилка, однако, как ключ подо льдом, продолжала в нем тайно биться.
По возвращении в Петербург, до поступления в департамент, томясь бездействием, Гоголь занялся опять просмотром присланных ему матерью из деревни отрывочных материалов, и от этих народных обычаев и нравов, от этих старинных преданий и поверий повеяло на него чем-то таким родным и милым, что он не устоял и снова взялся за перо.
Вдохновившись теперь думой о побеге трех братьев, он мельком лишь на всякий случай перелистывал свою «Сорочинскую ярмарку». Ярмарочные сценки, кажется, удались, да и про красную свитку недурно. Только страху настоящего маловато, чертовщина больше для смеха. То ли дело — его новая быль, подлинная драма, от которой самому как-то жутко становится! Здесь и для тех волков серых и орлов чернокрылых найдется подходящее место. Пидорка не хочет идти за нелюбого ляха и посылает к Петру своего шестилетнего братишку Ивася!
— Скажи ему, что и свадьбу готовят, только не будет музыки на нашей свадьбе: будут дьяки петь, вместо кобз и сопилок. Не пойду я танцевать с женихом моим: понесут меня! Темная-темная моя будет хата: из кленового дерева, и, вместо трубы, крест будет стоять на крыше!