— Конечно, Томми, — сказал Ист как будто бы серьёзно, но с весёлым блеском в глазах. — Кроме того, твоя новая доктрина, старина, — добавил он, — если как следует разобраться, подрывает самые основы школьной морали. Ты призываешь отказаться от взаимовыручки и братской любви, то есть, говоря вульгарным языком, от передачи шпаргалок, а я считаю это одной из наивысших наших добродетелей. Ведь вряд ли есть разница между использованием подстрочника из книги и подстрочника, переведённого товарищем. Чёрт побери, Том, если ты собираешься лишить своих школьных товарищей возможности проявлять христианское милосердие и быть добрыми самаритянами,[147]
я просто умываю руки!— Не надо этим шутить, Гарри. Не так-то просто разобраться, как нужно поступать. Намного труднее, чем казалось мне вчера. Конечно, во всем есть свои плюсы и минусы, но всё же ты не сможешь доказать, что мы имеем право пользоваться сборниками вулгусов и старыми тетрадками.
— Пожалуйста, Гарри, хватит шуток. Я серьёзно.
— А кроме того, разве наш долг не заботиться о благополучии ближних больше, чем о нашем собственном, и в первую очередь — о благополучии наших учителей? Представь, как они просматривают вулгус, который уже неоднократно и заботливо проверялся и ими, и другими, и который навевает на них сладкие воспоминания, как будто что-то подобное они где-то уже встречали — возможно, ещё до своего рождения… А теперь представь, как им придётся исправлять наши с тобой ошибки, одну чудовищнее другой, так что на вулгусе живого места не останется. Неужели ты настолько жесток, что способен лишить старину Момуса удовольствия снова встретиться с “O genus humanum” и сидеть, озадаченно разглядывая его сквозь очки, а потом с улыбкой поставить за него три лишних балла — просто ради старого знакомства, как я полагаю?
— Ладно, — сказал Том, раздражаясь настолько, насколько он вообще был к этому способен, — очень досадно, что, когда человек пытается поступать так, как должен, его лучшие друзья только зубоскалят и пытаются сбить его с толку.
Он взял свои книги под мышку, надел шляпу и собирался отправиться во двор, чтобы там в одиночестве предаться размышлениям о вероломстве дружбы.
— Не будь ослом, Том, — сказал Ист, хватая его за руку, — ты же меня знаешь — я лаю, но не кусаюсь. Если уж ты оседлал своего нового конька, то будь готов к тому, что кто-нибудь попробует пощекотать его под хвостом пучком крапивы, чтобы он тебя сбросил, особенно если все, кроме тебя, ходят пешком. А теперь садись и давай обсудим это снова. Я буду совершенно серьёзен.
Тогда Том снова уселся на стол и пустился в красноречивые рассуждения о правильности и преимуществах нового метода, в соответствии со своей всегдашней привычкой браться за что-то новое с таким жаром, как будто от этого зависела его жизнь, и ругал, как мог, старый метод, называя его и трусливым, и лживым, и подлым, и недостойным джентльмена, и Бог знает как ещё. «Во Том даёт, — подумал Ист, хотя и не сказал этого вслух, — особенно если учесть, что на него самого это озарение снизошло не далее как вчера вечером.»
— Видишь ли, Том, — сказал он, наконец, — когда мы с тобой попали в школу, таких понятий просто не существовало. Возможно, ты и прав — я даже думаю, что так оно и есть. Только мы всегда чувствовали, что между нами и учителями идёт что-то вроде состязания, ну, там, футбольного матча или сражения. В школе мы естественные враги, и тут ничего не попишешь. Мы должны учить столько-то латыни и греческого и сочинять столько-то стихов, а они должны следить, чтобы мы это делали. Если нам удаётся перехитрить их и сделать меньше так, чтобы они нас не поймали, одно очко в нашу пользу. Если им удаётся нас поймать или заставить сделать больше, очко получают они. На войне как на войне. Допустимо всё, кроме вранья. Если я считаю нужным рискнуть и прихожу в школу, в глаза не видав урока, и меня не вызывают, то почему же я сноб или подлец? Я же не говорю учителю, что я его выучил! Он должен сам выяснить, учил я или нет, ведь за это ему и платят! Если он меня вызовет, а я ничего не знаю, он заставит меня написать весь урок по-латыни и по-английски. Очень хорошо, он меня застукал, и я не жалуюсь. Вот если я пойду и начну плакаться ему в жилетку, что я старался, учил, только это очень трудный отрывок, и я не смог без подстрочника, или скажу, что у меня зубы болели, или ещё какую-нибудь чушь в этом роде, — вот тогда я сноб. Вот это и есть моя школьная мораль. Она служила мне — да и тебе тоже, Том, если уж на то пошло, — все эти пять лет. Всё честно и ясно как Божий день. Нам она известна, и им тоже, и я не понимаю, зачем нам какая-то другая.
Том смотрел на него обрадованно и слегка озадаченно. До сих пор ему ещё не приходилось слышать, чтобы Ист серьёзно высказывал своё мнение. Кроме того, он не мог не признать, что Исту удалось очень точно сформулировать теорию и практику, которой он и сам следовал вплоть до последнего времени.