Примат инстинкта самосохранения дара, вот что ограничивало и понижало все жизненные поползновения и творческие посягательства Набокова: при невероятной самоотдаче и щедрости расходуемых средств – какая-то внутренняя скуповатость, зажатость, самость. При сравнительном наружном благополучии (сравнительном не с нами, а с современниками, – каково везение: как колобок, успеть покинуть занятый красными Крым в 19-м, гитлеровскую Германию с «расово неполноценной» женой в 38-м, Францию в 40-м, за считанные недели до ее капитуляции) Набоков тем не менее не является писателем-штукарем – вроде удесятиренного Олеши.
У него имеется – до поры, и про запас – незаживающая травма отнятой родины, стократ обострившая врожденный сенсуализм и языковую чуткость и, однако, не нарушившая удивительную центрированность психики, крайне редко встречающуюся у русских.
И в каждом из его романов читатель легко обнаружит десяток левитирующих страниц и до нескольких сотен парящих абзацев и фраз.
Но самый вдохновенный из его рассказов, «Весна в Фиальте», явился для него точкой слома и прощания, стал тем перевалом, за которым открылся перед ним занявший еще сколько-то лет спуск в плодородные долины второго родного языка – английского. Никакой британофобии: Набоков не был британцем, но сыном русского англомана. С раннего детства в нем сосуществовали русское и английское начала, причем второе – в качестве воспитательной дисциплины, особого культурного и цивилизационного усилия. В частности поэтому так заворожен был Набоков загадкой Пушкина (с его вкусом к деталям и совпадениям, им, несомненно, отмечено было про себя, что они «одногодки» с разницей в век) – «Евгения Онегина» он разобрал, переложил на свой второй язык и описал в четырех томах как бабочку, – его мучил секрет и отличный от его собственного ответ на приблизительно ту же заданную пропорцию натуры и цивилизации (русско-французской, с кипяченой африканской кровью), данный Александром Сергеевичем. Не касаясь различия врожденных качеств, надо полагать, петербуржец и тенишевец Набоков с его культом счастливого детства не склонен был переоценивать роль в этом иного, компрессивного и взрывчатого, характера детства москвича и царскосельского лицеиста Пушкина.
Набоков, при всем своем остром лирическом инстинкте, очень русском по своей природе, психологически скроен был по меркам викторианской эпохи и расположен к той же скрытой, контролируемой маниакальности, что и Кэрролл-Доджсон, чью «Аню в Расчудесии» он сподобился перевести. Обоих роднит компенсаторная страсть к причудливому, нелинейному, безопасно чудаковатому, головоломкам и стишкам (только у Кэрролла они из проективных, а у Набокова из отживших поэтик и логик), но также страсть к запретному и наказуемому, – и от Алисы Лиделл может быть прочерчена строгая циркульная кривая к Лолите.
Вернемся, однако, в Фиальту. Заметая следы, Набоков родословную своей Нины позаимствовал у героинь собственных ранних произведений – юность, поцелуи, лужское имение, зима. Это счастливое механическое соединение, наложение, привело к неожиданному и стремительному росту ёмкости образа. В Нине оказалось выделено и подчеркнуто главное из того, что не давало ему покоя – тревожило, интриговало, мучило. Это ощущение абсолютной недоступности, непостижимости и неподвластности того бесконечно волнующего, что вполне доступно, подчиняется любой власти, невероятно примитивно устроено, и умудряется при этом сохранять все свое колдовское очарование и свою власть над ним. И это не только Ирина, юношеские любови, но также, прости господи, Россия, которая
Т. е. Набоков устроил прощальный пир всему, что любил, более того – самой способности любить. Нина погибает в результате столкновения на полном ходу автомобиля с фургоном бродячего цирка – мастерский фокус!
Автор превышает здесь все собою же введенные лимиты на использование так называемой