Еще два года продлилась моя ссылка, эти два года мы жили в маленьком доме в глубине леса, в одной комнате жили Феб и я, в другой – карабинеры-надзиратели. Наконец я обрел свободу, вернее, то, что именовалось в то время свободой. Для меня это было все равно что выйти из комнаты без окон и попасть в комнату без стен. Мы обосновались в Риме, Феб загрустил, казалось, зрелище моей свободы его унижало. Он знал, что свобода – не для человека, что люди не могут или не умеют быть свободными, что свобода в Италии, в Европе воняет, как и рабство.
Живя какое-то время в Пизе, мы почти весь день оставались в доме и только около полудня выходили погулять по светлой холодной набережной вдоль красивой пизанской реки Арно серебристого цвета, потом шли на Пьяцца-деи-Мираколи, где возвышается падающая башня, сделавшая Пизу знаменитой на весь мир. Мы поднимались на башню и оттуда любовались пизанской равниной вплоть до Ливорно, до Массы, мы любовались сосновыми рощами, морем внизу, блестящей морской рябью, Апуанскими Альпами, белыми от снега и мрамора. Это был мой край, мой тосканский край, это было мое море и мои леса, это были мои горы, это была моя земля и мои реки.
Ближе к вечеру мы шли посидеть на парапете над Арно (на том самом парапете, по которому лорд Байрон, будучи в ссылке в Пизе, гарцевал каждое утро на своем прекрасном скакуне-алезанце под испуганные крики мирных обывателей), посмотреть на течение реки, несущее в своем светлом потоке опаленные зимой листья, и на серебряные облака в древнем небе Пизы.
Феб долгими часами лежал, свернувшись у моих ног, иногда вставал, направлялся к двери, оборачивался и глядел на меня. Я шел открыть ему дверь, пес выходил, возвращался через час или два, тяжело дыша, с отполированной ветром шерстью, с посветлевшими от холодного зимнего солнца глазами. Ночью, подняв голову, он слушал голос реки, голос дождя. Иногда, проснувшись, я чувствовал на себе его легкий нежный взгляд, его живое и любящее присутствие в темной комнате, его грусть, его опустошающее предчувствие смерти.
Однажды он вышел и не вернулся. Я прождал до вечера, а ночью стал бегать по улицам и звать его. Я вернулся под утро и упал на постель лицом к приоткрытой двери. Много раз я подходил к окну и подолгу звал его. На рассвете я снова бросился искать Феба по пустынным улицам, между немыми домами, казавшимися под мутным небом сделанными из грязной бумаги.
Едва рассвело, я бросился в муниципальный собачий приемник.
Я вошел в серую комнату, где, запертые в вонючих клетках, скулили собаки с отметинами петли собаколова на шее. Смотритель сказал, что собака могла попасть под машину, может, ее убили или бросили в реку хулиганы. Он посоветовал обойти все собачьи питомники, может, там найдется мой Феб.
Все утро я проходил от питомника к питомнику, наконец один собачий цирюльник возле Пьяцца-деи-Кавальери спросил, был ли я в ветеринарной клинике университета, куда воры за гроши продают собак для клинических экспериментов. Я побежал в университет, было за полдень, клиника оказалась заперта. Я вернулся домой с ощущением чего-то гладкого, твердого и холодного в глазных впадинах, мне казалось, глаза мои стали стеклянными.
Днем я вернулся в университет, вошел в ветеринарную клинику. Сердце стучало, я едва переставлял ноги от слабости и тревоги. Я спросил дежурного врача и назвал свое имя. Врач, молодой близорукий блондин с усталой улыбкой, сердечно меня принял и долго смотрел на меня, прежде чем ответить, что сделает все возможное, чтобы помочь.
Он открыл дверь, мы вошли в большой блестящий чистый зал с полом, покрытым голубым линолеумом. Вдоль стен ровно, одна возле другой, как кроватки в детской больнице, стояли странные колыбельки в форме виолончели, в каждой из них на спине лежал пес с рассеченным животом, вскрытым черепом или разверстой грудью.
Тонкие нити стальной проволоки, накрученной на деревянные винты, – такими натягивают струны музыкальных инструментов, – держали открытыми края страшных ран, в которых были видны бьющееся сердце, легкие, бронхи с разветвлениями вен, похожими на ветви дерева, крона которого вздувается от ветра. Красная блестящая печень сокращалась медленно-медленно; легкие подрагивания пробегали по бело-розовой мякоти мозга, как в запотевшем зеркале; переплетение кишок лениво извивалось, словно клубок выходящих из летаргического сна змей. Ни единого стона не выходило из приоткрытых пастей распятых псов.
Когда мы вошли, все собаки обратили к нам взгляд, смотря на нас молящими настороженными глазами, они следили за каждым нашим движением, их брылы подрагивали. Я стоял посреди зала, кровь стыла в моих жилах, я медленно каменел. Я не мог открыть рта, не мог сделать шага.
Врач сжал мне руку и сказал:
– Мужайтесь.
От этого слова мое оцепенение прошло, я медленно двинулся вперед и склонился над первой колыбелью. Мало-помалу, пока я переходил от одной колыбели к другой, кровь возвращалась к лицу, а в сердце затеплилась надежда. Вдруг я увидел Феба.