Троллейбус вывернул на набережную, Никита решил далее проследовать пешком, разумно полагая, что прогулка у чернильных вечереющих вод сможет его несколько взбодрить. Он двигался в пустынном серо-каменном пространстве: по левую руку темнела, вспыхивая подчас огнецветными последними кровавыми бликами, река; впереди поднималась белесая на фоне сумрачной вечерней сини громада высотного здания парламента. Никита не обращал внимания на то, что по мере приближения к этому огромному дому, в котором, несмотря на ранний вечер, все бессчетные окна неприятно чернели провалами, ему все чаще встречались какие-то нагромождения всякого хлама, железного лома, бетонных плит. Здесь же начали попадаться люди, серые, с решимостью последнего предела в лицах, они волокли на себе металлические трубы, кирпичи, доски и бревнах Бог знает где найденные в центре столичного города. Никита, разумеется, что-то знал о каких-то там таинственных дворцовых интригах, но, понятно, эти знания не распростирались далее газетных или телевизионных сплетен; к тому же, будучи глубоко убежден, что ему, человеку творческому, пристальное увлечение политикой для масс противопоказано, он никогда не стремился расширить свою заинтересованность в данной сфере. Никита шел дальше, не оборачиваясь, не вертя по сторонам головой, да вдруг наткнулся на заграждение из колючей проволоки, как выяснилось, опоясывавшее территорию вокруг высотного хмурого дома с черными окнами; он просто налетел на него, не разглядев сквозь распухшие сгустки мрака. Тут же точно из-под земли возникла парочка невзрачных персонажей, оба в фуражках, в плащах (по причине плохого освещения утративших определенность цвета) с блестящими пуговицами. В сапогах. Милицейские замахали на него дубинками, и еще при помощи табуированной лексики, профессионально свитой в многоцветные гирлянды, заставили его несколько изменить курс. Прочь от колючей проволоки, прочь от баррикад и проснувшихся где-то в глуби потемок редких одиночных выстрелов.
Куда же привел его этот путь? Он привел его в дом приятеля, поэта, произволением ли родителей — любителей изящной русской словесности, или же волею иронии Вышнего, носившего имя Федора Тютчева. Увидев Никиту, Федя обрадовался несказанно и на приветствие друга отвечал так:
Они прошли в комнату, которая в лучшем виде могла бы проиллюстрировать, нагляднейше изъяснить смысл слова «ералаш» И этот бедлам был проявлен ни только в бестолковой путанице вещей, наваленных грудами там и сям, где рядом с ботинком валялись косметические принадлежности, бесформенные носильные тряпки были перемешаны с магнитофонными кассетами, пустыми пачками из-под сигарет и какими-то фотографиями, а в грязной, но уже засохшей тарелке покоилась книжка, заложенная розовым дамским чулком; безалаберщина обнаруживалась уже и в самой невообразимой сочетаемости (совершенно несочетаемых) предметов: вещи старинные и ультрасовременные, новые и просто на глазах рассыпающиеся в прах, изящные и до расстройства желудка пошлые — казалось, здесь даже не нашлось бы двух одинаковых стульев. Однако Никите этот антураж был хорошо знаком (он заявился такой с появлением в жизни песнопевца некоей зазнобы, которую Никита так ни разу здесь и не встречал), потому он не уделил окружению и йоты внимания.
— Слушай, художник, валяюсь в ногах и бью челом: сделай мне кофе. Да чтобы побольше. И крепости самой невозможной. Иначе я рухну с этой табуретки… или… на чем это я сижу?.. Рухну, Федя, и тут же отрублюсь. Хорошо, если этот сон не окажется летаргическим.
Молодой поэт Федор Тютчев (ежели пиит непризнан, он и до сорока может оставаться «молодым поэтом») тотчас умчался готовить кофе, а Никита вырыл из ближайшей кучи журнал поярче и, растопырив, насколько получалось, зенки, принялся внимательно его рассматривать. Но буквы корчились и склеивались, и все плыло перед глазами. Вскоре, к счастью, появился поэт. Вкус ядреного напитка, приготовленного по заказу, трудно описать, но какое-то оживление в Никитин организм он привнес. Ему даже захотелось говорить: