— Что ж, это многое объясняет, — задумчиво промолвил Булгаков, — и удачу вашего романа в том числе. Но я не на Дону родился, казаком при всем желании быть не могу. Да и не очень-то я ими очарован, извините за откровенность. Я не большой поклонник Лермонтова, но казака он в «Фаталисте» описал верно — того, знаете, что зарубил сначала свинью, а потом Вулича. Казак-то не менее фаталист, чем Вулич и Печорин. Да и вы вот говорите… Я казаков знаю немного, поколесил с ними по Чечне. Сидим ночью в Ханкальском ущелье, костры горят. Огонь выхватывает из темноты лица — бородатые, изменчивые, странные… Тыла нет, за спиной дубовая роща. Ни один пехотный начальник так свою часть бы не расположил. Говорю осторожно: ведь налетят чеченцы из рощи, зарежут, как кур… Скалят белые зубы, рассуждают эдак по-философски: «Поручиться нельзя, заскочуть с хлангу. Бывало». И покуривают по-прежнему. Фаталисты! Для вас эти люди — родные, и вы пишете для них. А я их не понимаю, и они меня тоже. Да, я интеллигент, люблю интеллигенцию и пишу для интеллигенции. Как и вы, считаю ее слабой, но без нее России не мыслю. Не хлебом единым… А что касается мужичка-кормильца, то спасибо ему, конечно, но умиляться им не буду, увольте. Он, знаете ли, запросил что-то очень большую цену за свой товар. Он Россию запросил! Со всей ее мощью, лесами, пашнями, дворцами, парками, заводами, дредноутами, гвардейскими полками… Он, видите ли, создал все это своими руками, хотя точно известно, что ничего похожего он бы не создал, если бы не понукали его дворяне и презренная интеллигенция. Ведь мужик, он, как Плюшкин — на свой двор тащит он бревно, а на нужды общества — хворостину. Эту революцию сделали из жадности кулаки, а большевики только речи произносили. В 26-м году меня на допросе в ГПУ спросили: почему вы не пишете о рабочих и крестьянах? Я говорю: я слишком занят проблемами интеллигенции, чтобы интересоваться бытом рабочих, а на крестьянские темы писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Гэпэушник смеялся, но прошло два года, и оказалось, что Сталин тоже так думает. Теперь кулакам 17-й год икается. И поделом.
Михаил посмотрел на Платонова. Тот хмурил высокий, прорезанный горизонтальными морщинами лоб, думая, очевидно, о чем-то своем.
— А ты что же, Андрей, молчишь? — спросил Михаил. — Или ты теперь тоже так думаешь?
— Я революцию люблю как мечту, — сказал Платонов. — А Булгакова ее не заставишь полюбить. У него, наверное, мечта иная. Но кулаков я тоже не люблю. Кулак из чрева жены пальцем плод выковыривает, чтобы лишний рот на свет не появился.
Михаил покраснел, покосился на Маню, которая невозмутимо, как всегда, смотрела на них своими большими глазами.
— Да что ты такое говоришь? — удивился он. — Где ты слышал такое?
— И впрямь, не стоило бы при даме… — пробормотал Булгаков. — Хотя, если уж начистоту, с подобными, с позволения сказать, абортами я, как земский врач, сталкивался.
— Да что вы, в самом деле? — воскликнул Михаил. — Ну бывает, наверное, когда детишек полон дом, а новых кормить нечем… Так ведь это не с жиру, как городские делают, чтобы забот не знать. А вы сразу — выводы… Нельзя же так! Что же, по-вашему, все русские крестьяне — кулаки и звери?
— Нет, крестьяне не звери, — сказал Андрей. — Их пожалеть нужно. Они выкарабкаться не могут из старой жизни. Тоска в деревне живет. Рабочий мечтает о пользе для всего человечества, а крестьянин, как встарь, бьется за свое кровное. Завязла революция в болоте. Бюрократы это видят — и радуются.
— Хорошо же ты пожалел крестьян! За их счет революцию сделали, только они тогда и работали — заводы-то стояли, из них в основном Красную армию набирали, а теперь, получается, они — болото, в котором утопла революция!
— И контрреволюция, — добавил заскучавший Булгаков.
— Что? — не понял Михаил.
— Контрреволюция тоже в этом болоте утопла, — улыбнулся Михаил Афанасьевич тонкой улыбкой сатирика.
Михаил замолчал, уставившись в свою тарелку. «Каждый из них думает только о себе, — размышлял он. — Народ — это зеркало, в которое они хотели бы смотреться, а если отражение неважное, то пенять, конечно, следует только на зеркало. Ну, ладно Булгаков!.. А Андрей? Он же не таким был! Он слово «народ» с горящими глазами произносил!»
— У крестьянина переменная душа, — словно угадав его мысли, сказал Платонов. — Это от погоды, от ветров. У меня, впрочем, такая же. То я люблю народ до пощипыванья в глазах, то он мне тяжек и чужд. Что получается в итоге — не знаю.