Это был, пожалуй, самый лучший комплимент моему немецкому языку, которым меня удостоили. Спустя некоторое время я посмотрел на все это совсем с другой точки зрения.
Этот немец на самом деле оказался славным малым. Он даже пригласил меня выпить с ним в его блиндаже, где представил меня своим коллегам-офицерам. Он показал мне пару идей, благодаря которым можно было бы сделать жизнь в траншее более достойной для существования человека, нежели для разведения в ней крыс. Больше всего меня заинтересовал его блиндаж: он был глубоким и надежным, с двумя выходами. Он мог выдержать любой обстрел, спрятавшись в нем во время бомбардировки, из него можно было внезапно выскочить при приближении вражеской пехоты. Позже, когда у меня появилось немного влияния, я время от времени предлагал нам скопировать наши блиндажи с немецких образцов. Но тогда мне сказали, что “глубокие блиндажи плохо действуют на боевой дух; солдаты будут чувствовать себя в них в безопасности и не захотят их покидать”. Я возражал — ведь немцы всегда выходили из своих блиндажей в атаку, а разве наши солдаты хуже немецких? Но все было бесполезно. Я думаю, что это решение стоило нам как минимум четверти миллиона совершенно бесполезных потерь.
Поздно вечером солдаты начали возвращаться в свои окопы. Я пожал руку баварцу, договорившись с ним, что ни мы, ни они не будут стрелять этой ночью. Мы обменялись визитными карточками и пообещали друг другу встретиться, когда война закончится. В 1920 году я действительно приехал к нему домой. Его мать показала мне два документа. Первым было письмо, датированное Рождеством 1914 года, где рассказывалось о встрече со мной на ничейной земле. Вторым была телеграмма из немецкого Военного министерства, сообщавшая об его гибели в бою 26 декабря 1914 год. Я вспомнил, как в тот день один из наших снайперов хвастался, что застрелил немецкого офицера. Такова война!
Но я отклонился от темы. Итак, мне предстояло вернуться в свои окопы. Тут я нашел нашего полковника с таким багровым лицом, какое я вообще не мог бы себе представить. Его усы и подбородок приняли от ярости совершенно невероятные формы. Я часто спрашиваю себя, не послужил ли мой полковник прототипом для героя карикатур господина Генри М. Бэйтмена. Тут мне досталось. Очевидно, я был первым офицером батальона, который выкарабкался из траншеи — вместо того, чтобы стрелять в неприятеля. Мне угрожали военным трибуналом, адом и вечным проклятием. Меня это не особенно беспокоило. Полковник уж никак не был в моих глазах ангелом, контролировавшим вход в преисподнюю. А что касается трибунала — ну что ж, тогда ему пришлось бы отправить под суд половину младших офицеров британского Экспедиционного корпуса. Как бы то ни было, он дал мне понять, что я ему совсем не нравлюсь. Мне пришлось стоять по стойке “смирно” и добавлять ”сэр” в конце каждого предложения, но я надеялся, что мне удалось создать в его глазах впечатление, что я добровольно смиряюсь со всем его гневом.
Мы с Мэйсоном делились сочувствием друг с другом всю эту ночь.
— Это становится невозможным, — сказал он. — Что-то должно произойти, или мне самому придется предпринять решительные действия. Какое мне светит наказание, если я съезжу в нос адъютанту?
— О, нет, лучше ударь полковника, — предложил я. — Они тебя все равно не расстреляют больше одного раза. Уж лучше бы я разъезжал на старом велосипеде, чем это…
— Только представлю, что я ушел из Министерства иностранных дел ради того, чтобы получать мелкие приказы от этих тупых выскочек, — пожаловался Мэйсон. — Теперь у меня была бы приличная работа. Вот Эмерсона послали в Румынию, чтобы он попытался втянуть ее в войну на нашей стороне. Вместо того чтобы заниматься высокой политикой, общаться с ведущими фигурами мировой истории, я оказался по колено в грязи, получаю приказы от людей, напоминающих мне червей, которые водятся в спелой горгонзоле! Я сыт по горло. О, Боже, сколько мне еще это терпеть, сколько?