Ласки его были такими деликатными, что, казалось, он просто дразнит, это был мимолетный вызов, на который она не смела ответить, боясь спугнуть. Его пальцы дразнили ее и, возбудив, отдергивались, его губы дразнили, а потом уклонялись от ее рта, его лицо и тело оказывались так близко, отдавались ей и ускользали в темноту. Он искал каждый изгиб и укромный уголок, чтобы оказать на него давление своим теплым стройным телом, и вдруг замирал, оставляя ее в неизвестности. Овладевая ртом Сабины, он ускользал из ее объятий, когда она отвечала на давление бедер, он ослабевал его. Он нигде не позволял слишком долгого слияния, однако проверял на вкус каждое объятие, каждую часть ее тела, а потом дезертировал, как будто затем, чтобы только воспламенить и уклониться от окончательного соития. Дразнящий, теплый, трепетный, уклончивый короткий кругооборот чувств, изменчивый и беспокойный, каким он был весь день. Теперь, ночью, когда уличный фонарь освещал их наготу, но не его глаза, Сабина оказалась возбуждена почти невыносимым ожиданием наслаждения. Он превратил ее тело в куст роз Шарона, распускающих пыльцу, готовых к радости.
Опоздание было таким долгим, таким дразнящим, что когда настало время обладания, оно отомстило за ожидание долгим, продолжительным, глубоко пронизывающим экстазом.
Трепет прошел по ее телу, она слилась с его тревогами, она поглотила его нежную кожу, его ослепительные глаза.
Мгновение экстаза просто закончилось, когда он отодвинулся и сказал:
— Жизнь — это полет, полет.
— Это и есть — полет, — ответила Сабина.
Но она увидела, что его тело лежит теперь без трепета, и поняла, что одинока в своем чувстве, что в этом мгновении заключалось все семя, вся та высота, все то пространство, о котором она мечтала.
Он почти тотчас же заговорил в темноте, заговорил о пылающих самолетах, о поисках кусков живых и установлении факта смерти.
— Некоторые умирают молча, — сказал он. — По их глазам ты понимаешь, что они вот-вот умрут. Некоторые умирают крича, и тебе приходится отворачиваться и не смотреть им в глаза. Когда я учился, знаешь, что мне сказали в самом начале? «Никогда не смотри в глаза умирающему».
— Но ты смотрел, — сказала Сабина.
— Нет, не смотрел, не смотрел.
— Но я-то знаю, что смотрел. По глазам вижу; ты смотрел в глаза умирающих, может быть, поначалу…
Она отчетливо видела, как он, семнадцатилетний, еще не мужчина, с нежной кожей девушки, тонко очерченными чертами лица, маленьким прямым носом, ртом женщины, смущенным смехом — в лице и всем теле было что-то очень нежное — смотрит в глаза умирающих.
— Человек, обучавший меня, говорил: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а не то сойдешь с ума». По-твоему, я сумасшедший? Ты к этому клонишь?
— Ты не сумасшедший. Ты очень ранен, очень напуган, доведен до отчаяния, ты чувствуешь, что не имеешь права жить, наслаждаться, потому что твои друзья или мертвы, или умирают, или по-прежнему летают. Я права?
— Я бы хотел оказаться там, пить с ними, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что каждое мгновение можешь умереть, и потому должен пить быстро, летать круто и смеяться от души. Я бы хотел быть сейчас там, а не здесь, таким плохим.
— Плохим?
— Ведь это значит быть плохим. Ты же не станешь этого отрицать?
Он встал с постели и оделся. Его слова уничтожили ее приподнятое настроение. Она до подбородка накрылась простыней и лежала молча.
Когда он был готов, прежде чем подобрать туфли, он наклонился над ней и голосом нежного юноши, разыгрывавшего из себя отца, сказал:
— Хочешь, я перед уходом укрою тебя одеялом?
— Да, да, — ответила Сабина, и горе ее отступило. — Да, — сказала она с благодарностью не за покровительственный жест, но потому что если бы с его точки зрения она была плохой, он бы не укрыл ее одеялом. Плохих женщин одеялом не укрывают. И этот жест, конечно, означал то, что он, вероятно, снова с ней встретится.
Он укрыл ее нежно, с мастерством летчика, использующего долгий опыт походной жизни. Она лежала, принимая это, однако то, что он так нежно укутывал в одеяло, было не ночью наслаждения, не пресыщенным телом, но телом, в которое он впрыснул яд, убивавший его самого, безумие голода, вины и смерти по доверенности, причинявшей ему боль. Он впрыснул в ее тело собственную ядовитую вину за свою жизнь и желания. Он смешал яд с каждой каплей наслаждения, капля яда была в каждом поцелуе, каждом ударе чувственного наслаждения — ударе ножом, убивающим то, чего он желал, убивающим виной.
Алан приехал на следующий день, с неизменной уравновешенной улыбкой, в неизменном уравновешенном настроении. Не изменился и его взгляд на Сабину. Сабина надеялась, что он изгонит одержимость, овладевшую ею прошлой ночью, однако он оказался слишком далек от ее хаотического отчаяния, и его протянутая рука, его протянутая любовь были неравны по силе тому, что придавливало ее к земле.
Острое, напряженное мгновение наслаждения, овладевшего ее телом, и острое напряжение, слитое с ним ядом.