Читаем Штиллер полностью

Это неправда, я не умею быть один и, честно говоря, никогда не умел даже часа пробыть в одиночестве. Причиной тому обычно была женщина. Начиная с моей доброй, любимой матери. Экзамен на аттестат зрелости я выдержал с грехом пополам, по радовался за матушку, теперь отчим не мог ей сказать: «Вот каков твой милый сынок!» А потом я отдал долг родине, отправился в казарму с шерстяным швейцарским одеялом под мышкой и проторчал там почти целое лето, но один я не был и там, потому что все время жалел свою мать, ей это казалось ужасным. Уйма часов, казалось бы, больше, чем может вместиться в человеческой жизни, запечатлелась в моей памяти, то были часы, которые я считал часами одиночества, — вечера в номере гостиницы с шумом чужих улиц или окнами в глухой двор, ночи где-то на вокзалах, весенние дни в парках, битком набитых детскими колясочками и чужой речью, потом опять время, проведенное в привычных трущобах, странствия в лесу под дождем и неотступное сознание, что никогда больше не увидишь того, о ком так тоскуешь, разлуки всех видов — чистые, и торопливые, и откровенные, но и жалкие, ноющие, затяжные, трусливые тоже. Уйма часов, говорю я себе, и все же, если быть честным, один я не был никогда. Я постоянно находил какую-нибудь внутреннюю лазейку, сладостное или мучительное воспоминание, пылкие слова, сказанные кому-то невидимому, а может, и вовсе не существующему, — но я придумывал этого человека, потому что не умел быть один, а не то ждал потрясающей душу встречи за соседним углом, или — за следующим. Разве можно сказать, что я был один? Когда я начал заниматься ваянием, возможно, я был один, я мог быть один в полном смысле слова, ибо надеялся выразить, воплотить себя в гипсе или глине, но, увы, надежда длилась недолго, на смену ей пришло честолюбие, радостная жажда признания, боязнь недооценки; месяцами, поглощенный гипсом, честолюбием и глиной, я не видел ни одной живой души, вгрызаясь в свое искусство, которому никогда не суждено было стать искусством, забившись в мастерскую, как средневековый отшельник, без радио, молчаливый, словно раб на галере, монах по отношению к девушкам, ликующий Румпельштильцхен при мысли, что никто еще не знает о моей гениальности. При этом, подхлестываемый бичом честолюбия, я был усерден, как конь, подхлестываемый кнутом; итак, я снова не был один. Не был я один и у переправы па Тахо; я знал, что если погибну, Аня не сломится, не уйдет в монастырь, а будет по-прежнему выхаживать тех, кто еще жив, по-прежнему будет позволять себя любить и только порою вспомнит меня, но когда меня не застрелили, а только связали мне руки и ноги брючным ремнем и бросили в заросли дрока, я тоже не был один: со мною было бесчестье, был стыд, я стыдился Ани, я думал, что жалко, презренно умру от жажды и никогда больше не увижу ее, я кричал, пока еще мог, потом уже не кричал, но, и теряя сознание, знал, что у меня была Аня, был жгучий, опустошающий стыд перед ней. Не был один я и по пути домой, уверенный, что чужбина ждет меня и на родине: ночи напролет на перевалочных пунктах, ночи напролет на французских вокзалах я оправдывался перед Аней, стыдился ее, возмущался ею, копил неприязнь к ней — и не был один. А потом, вдали от нее, рассказывал свой испанский анекдот, и мои приятели верили мне более или менее, но я твердо знал, что есть человек, знающий настоящую правду, — Аня, а значит, я не был один. Смешно, но тем не менее так: всегда находилась женщина, помогавшая мне обманываться. Я дружил с мужчинами, хоть и не часто, то с одним, то с другим; это была дружба — но не самообман: каждый из нас был сам по себе. Я часто думал о далеких друзьях, меня занимали их мысли, я с удовольствием вспоминал наши споры, даже болезненные разногласия, но в часы ужаса, в часы, когда я не мог быть один, меня спасала только женщина, воспоминания о женщине или надежды, связанные с ней, только так я мог бежать от одиночества. Почему я не умел быть один, что заставило меня скучать с изящной балериной, да еще жениться на этой рыбе! Я был сам виноват, без сомнения, недаром же меня всегда отличала железная воля, направленная не туда, куда нужно. Тысячу и одну ночь по меньшей мере хватался я за голову, но потом засыпал; даже в супружестве я не мог оставаться один. Я бросил ее на произвол судьбы; она унижала меня, и я унижал ее; но я не был один. Не был я один и в трюме итальянского грузового судна, на которое пробрался зайцем. Документов для въезда в Америку у меня не было, только кочегар, соблазнившийся взяткой, знал о моем существовании внизу, под бочками; там было темно и воняло, я облизался потом (как и любой другой на моем месте), пот проступал изо всех пор, и я понимал, как противен был бы мой пот прелестной Юлике, а значит, я опять не был один. А ведь это был крупный шанс, пожалуй, единственный в жизни: восемнадцать дней и девятнадцать ночей полного одиночества, и море почти все время тихое, не скажешь даже, что страдал от морской болезни. Только раз, кажется, вскоре за Гибралтаром, меня вырвало; несколько часов килевой качки, но потом все утихло. И как я использовал свой шанс, огромный, как Атлантический океан? Закуривая сигарету, я при свете зажигалки видел на ближайших бочках надписи: «Chianti», italian wine imported[56], а потом снова кромешная тьма, редкие проблески света между темными брусьями, вибрация и гул гребного винта подо мной и днем и ночью, так что можно было рехнуться, но я не рехнулся, потому что мысленно все время видел Юлику на ее давосской веранде стиля «модерн», говорил ей то, что думал, но не сказал тогда. Я был рад, что больше не увижу эту женщину, — это было моей единственной радостью там, внизу. Так был ли я там один? Поспав подольше, я просыпался в страхе: вдруг вонючее суденышко повернуло обратно, держит курс на Европу, но и это не поколебало бы мою решимость больше не видеть прелестную Юлику. Я забивался в уголок среди вонючих бочек (я торчал там, не сходя с места, чтобы не наткнуться в кромешной тьме на канаты и крановые цепи), вспоминая о письме, которое она написала мне после убийства, совершенного мною там, на ее веранде; достаточно было первой фразы: «Нет смысла теперь возвращаться к твоим рассуждениям! Всегда ты…» — и раскаяния как не бывало, пусть даже эта старая калоша сию минуту сядет на мель или пойдет ко дну. Достаточно было вспомнить Фоксли! Или злосчастную похлебку, которую эта женщина так и не удосужилась мне сварить, и еще кучу мелочей, одна нелепее другой. Восемнадцать дней и девятнадцать ночей в кромешной тьме, из щелей меж промасленных балок что-то капает, сочится — вечность сочащихся минут, но и ее мало, чтоб охватить, даже в стенографическом беге мыслей, пустыню, простирающуюся между мной и этой женщиной; я снова пускался бродить в темноте, спотыкался, напоровшись на ржавую цепь, забирался на кучу канатов, слизывал теплую кровь с руки, вонял старым потом и новым потом — я не мылся с Генуи, — невидимый людям, слепой, как летучая мышь, оглушенный гребным винтом, и ни единого часа не проходило, чтоб я не клял эту хрупкую, нежную женщину, но никто не слышал моих громких проклятий; зато я был не один! В бруклинском порту гребной винт наконец замолк, теперь стучало мое сердце. Они приступили к разгрузке. Через десять часов наконец появился мой кочегар; мне надо скрываться здесь еще два, три дня, потому что докеры бастуют. Так прошло еще пять дней и, конечно, пять ночей тоже, пока наконец не раздался условный свист моего славного кочегара, но и тогда я еще не одолел пустыни между собой и этой женщиной. Теперь пришла пора сойти на берег. Был ли я один в Нью-Йорке? Я проник в кишащий людской муравейник Таймс-сквера. Дни, недели меня манили телефонные кабины, но я поклялся себе не звонить Сибилле. И не позвонил, а сел в greyhound[57], шедший на запад, мне было все равно, куда ехать. Бывало и так и эдак, скучно и увлекательно, противно и чудесно. Я повидал прерии, чикагские бойни, мормонов, индейцев, величайшие в мире медные рудники, величайший в мире висячий мост, общался с чужими людьми, месяц проработал в молочном баре в Детройте, влюбился в дочь сенатора-реакционера, ездившего в собственном «кадиллаке», мы с ней купались в озере Мичиган, и я поехал дальше, видел лесные пожары, бейсбол, солнечные закаты над Тихим океаном и летающих рыб; денег у меня почти не было, но я блаженно что-то насвистывал, наслаждался тем, что я так далеко от Давоса, чуть поближе, но все же далеко и от Риверсайд-Драйв в Нью-Йорке, в то время я мог бы быть один, как на луне. Они говорили: «Хелло!» — и я говорил: «Хелло!» А после полуночи слушал последних радиодикторов, только бы не слышать тишину, потому что в тишине я не был один, так что уж лучше было слушать этих самоуверенных дикторов, рекламирующих лучшее мыло, лучшее виски, лучшие собачьи корма, вперемежку с отрывками из симфоний или хотя бы из «Щелкунчика» Чайковского; тогда я тоже не был совсем один. А за отсутствием моей грациозной балерины у меня была кошка — Little Grey — грациозная тварь, постоянно прыгавшая на карниз моего окна, хотя ей решительно нечего было сказать мне оттуда. Кажется, я уже упоминал о ней в этом ворохе исписанной бумаги. Однажды вечером я схватил ее, сунул в холодильный шкаф, попытался свистеть, потом попытался заснуть не тут-то было, и я вскоре вытащил ее из холодильника, хорошо сознавая, что ее смерть не будет мне безразлична, а когда она немного спустя приоткрыла глаза, я был тронут до слез тем, что она не проучила меня, не умерла в холодильном шкафу. Я выхаживал ее, пока она снова не стала мурлыкать, тереться о мои брюки. Так или иначе, она была жива, пусть даже с видом победительницы, хотя и теперь ей решительно нечего было мне сказать, а потом, когда она натешилась моими угрызениями совести, я все же выбросил ее за окно, в не слишком холодную ночь, — а она подняла хвост, зашипела. Я захлопнул окно, захлопнул все окна, но она вспрыгнула на наружный карниз и шипела и фыркала, словно я в самом деле ее прикончил, а я делал вид, что не вижу ее, не слышу ее мяуканья, которым она старалась ославить меня перед соседями (в первую очередь перед Флоренс, мулаткой). «Хватит!» — крикнул я, пошел к окну, схватил за шиворот барахтающуюся тварь и вышвырнул вон. Но она, как и положено кошке, встала на лапы; к вящему моему удивлению, она даже замолкла, не вскочила обратно на карниз — этого я и добивался. Она оставила меня в покое, и я был один, однако знал, что в любую минуту она снова может вскочить на карниз; значит, я опять не был один.

Перейти на страницу:

Все книги серии Зарубежный роман XX века

Равнодушные
Равнодушные

«Равнодушные» — первый роман крупнейшего итальянского прозаика Альберто Моравиа. В этой книге ярко проявились особенности Моравиа-романиста: тонкий психологизм, безжалостная критика буржуазного общества. Герои книги — представители римского «высшего общества» эпохи становления фашизма, тяжело переживающие свое одиночество и пустоту существования.Италия, двадцатые годы XX в.Три дня из жизни пятерых людей: немолодой дамы, Мариаграции, хозяйки приходящей в упадок виллы, ее детей, Микеле и Карлы, Лео, давнего любовника Мариаграции, Лизы, ее приятельницы. Разговоры, свидания, мысли…Перевод с итальянского Льва Вершинина.По книге снят фильм: Италия — Франция, 1964 г. Режиссер: Франческо Мазелли.В ролях: Клаудия Кардинале (Карла), Род Стайгер (Лео), Шелли Уинтерс (Лиза), Томас Милан (Майкл), Полетт Годдар (Марияграция).

Альберто Моравиа , Злата Михайловна Потапова , Константин Михайлович Станюкович

Проза / Классическая проза / Русская классическая проза

Похожие книги

Чудодей
Чудодей

В романе в хронологической последовательности изложена непростая история жизни, история становления характера и идейно-политического мировоззрения главного героя Станислауса Бюднера, образ которого имеет выразительное автобиографическое звучание.В первом томе, события которого разворачиваются в период с 1909 по 1943 г., автор знакомит читателя с главным героем, сыном безземельного крестьянина Станислаусом Бюднером, которого земляки за его удивительный дар наблюдательности называли чудодеем. Биография Станислауса типична для обычного немца тех лет. В поисках смысла жизни он сменяет много профессий, принимает участие в войне, но социальные и политические лозунги фашистской Германии приводят его к разочарованию в ценностях, которые ему пытается навязать государство. В 1943 г. он дезертирует из фашистской армии и скрывается в одном из греческих монастырей.Во втором томе романа жизни героя прослеживается с 1946 по 1949 г., когда Станислаус старается найти свое место в мире тех социальных, экономических и политических изменений, которые переживала Германия в первые послевоенные годы. Постепенно герой склоняется к ценностям социалистической идеологии, сближается с рабочим классом, параллельно подвергает испытанию свои силы в литературе.В третьем томе, события которого охватывают первую половину 50-х годов, Станислаус обрисован как зрелый писатель, обогащенный непростым опытом жизни и признанный у себя на родине.Приведенный здесь перевод первого тома публиковался по частям в сборниках Е. Вильмонт из серии «Былое и дуры».

Екатерина Николаевна Вильмонт , Эрвин Штриттматтер

Проза / Классическая проза
В круге первом
В круге первом

Во втором томе 30-томного Собрания сочинений печатается роман «В круге первом». В «Божественной комедии» Данте поместил в «круг первый», самый легкий круг Ада, античных мудрецов. У Солженицына заключенные инженеры и ученые свезены из разных лагерей в спецтюрьму – научно-исследовательский институт, прозванный «шарашкой», где разрабатывают секретную телефонию, государственный заказ. Плотное действие романа умещается всего в три декабрьских дня 1949 года и разворачивается, помимо «шарашки», в кабинете министра Госбезопасности, в студенческом общежитии, на даче Сталина, и на просторах Подмосковья, и на «приеме» в доме сталинского вельможи, и в арестных боксах Лубянки. Динамичный сюжет развивается вокруг поиска дипломата, выдавшего государственную тайну. Переплетение ярких характеров, недюжинных умов, любовная тяга к вольным сотрудницам института, споры и раздумья о судьбах России, о нравственной позиции и личном участии каждого в истории страны.А.И.Солженицын задумал роман в 1948–1949 гг., будучи заключенным в спецтюрьме в Марфино под Москвой. Начал писать в 1955-м, последнюю редакцию сделал в 1968-м, посвятил «друзьям по шарашке».

Александр Исаевич Солженицын

Проза / Историческая проза / Классическая проза / Русская классическая проза