Почти до обеда Клоп таким манером кантовался. То, угомонившись, бока под солнцем прогревал, то, вдруг возбудясь, принимался «бацать» бешеную чечетку, сдабривая ее немыслимыми матерщинными припевками и ругательствами. Но перед концом работы не выдержал, видно, допекло, невмоготу стало. Сам в санчасть запросился. Ушел просекой, затравленно озираясь и волоча ноги.
Следом Туманова едва отправлять не пришлось. С некоторых пор стал примечать Павел, что он около Карзубого и Тихаря увивается. И спать рядом с уголовниками укладывается, и на работе возле них крутится, переговаривается постоянно о чем-то по секрету. Заподозрил, что не с добрыми намерениями блатняки Туманова привечают, неспроста возня вокруг него затеяна, но переговорить с парнем начистоту так и не собрался.
Тихарь с самого начала непыльную работенку себе приглядел: вызвался добровольцем топоры и лопаты затачивать. Божья благодать, а не работа! Сиди себе в затишинке под навесом и не спеша так, с прикидцей, напильничком — ширк, ширк. Притомился — передохни, не стесняйся. Перекури всласть. Упрекать некому, сам себе голова.
Так он и посиживал. Повертит в руках лопату или топор, скребанет по ним для отвода глаз напильником — и за папиросу. Дымком лениво, как сытый кот мышью, забавлялся. И Туманов к нему скоро пристроился, на подмогу вроде.
Сикирин, долго наблюдавший за Тихарем, наконец не вытерпел:
— Не мучь инструмент, идол. Он хоть и бессловесный, но все равно в твоих руках вопит. Поотшибать бы тебе их за такую работу.
Тихаря словом не проймешь. Если у Карзубого, как он сам признался, совесть с детства отморожена, то у Тихаря ее отроду не бывало. Покосился презрительно на Сикирина и опять невозмутимо за свое принялся.
Павла тоже злость взяла, отозвал Туманова.
— Не надорвался, работничек? Смотрю, ты сегодня весь день без продыху упираешься!..
— А че? Точим…
— Ты не финти! Артист из тебя ерундовский. Говори прямо: чего ради под блатного работать начал? Что у тебя с этой шушерой вдруг общего отыскалось?
Туманов виновато потупился.
— Я это… ничего общего. Не слепой… Только не знал я. Сказали, что не больно будет…
— Ну?
— Не могу я сегодня работать, Паш. Не по охоте сачкую, понимаешь… Вот, гляди! — Распахнув гимнастерку, Туманов украдкой показал свою грудь. — И руки тоже, — добавил пришибленно.
Кровь бросилась Павлу в лицо: тощая Витькина грудь была сплошь исколота. Здесь тебе и разляпистый якорь, и косой крест, и «Не забуду мать родную», и «Нет в жизни счастья», и еще кое-чего похлеще. Истерзанная иглой кожа воспалилась и болела, как обожженная.
— Дур-рак! — казня себя за то, что не углядел раньше и позволил блатнякам охмурить парня, вспылил Павел. — Врезать бы тебе разок как следует, чтоб запомнил, сопляк! Совсем без башки, что ли?
— Карзубый говорит, давай, говорит, скажу Семерику, чтоб заделал, пока в эшелоне не поехали. Там, говорит, ни сажи не достанешь, ни резину не сожжешь, а здесь все есть, и иголки тоже… Ну я и согласился. За полпайки махры всего… А что разнесло, так разве я знал? — Туманов покаянно заглядывал Павлу в глаза.
Павел взорвался, выведенный из равновесия Витькиной неразумностью: изуродовал себя, да еще рассчитался махоркой.
— Если хуже станет — немедленно в санчасть. И чтобы рядом с Карзубым и Тихарем я тебя больше не видел! Сегодня же вечером соберешь вещички и переберешься ко мне или Махтурову. Понял?
— Понял.
— Смотри!..
Долго после этого Павел не находил успокоения. Случай с Тумановым из головы не шел. Лишний раз убеждался, как иезуитски тонко используют уголовники, эти доморощенные психологи, малейшую зацепку, чтобы оплести, одурманить, задобрить лестью неприкаянную, ущемленную душу. И дружбу предложат, и хлеба не пожалеют, и на больное место умело подуют. Не заметишь, как против воли спутанным, накрепко приструненным окажешься. Особенно если, как у непутяя Витьки, в голове ни руля, ни ветрил.
Что же, впредь наука!
После обеда рота в оцеплении на стрельбище находилась. Проще говоря, «загорали». Часть солдат на постах стояла, остальные, собравшись в прогретой низине, блаженствовали на кучах лапника, дожидаясь своей очереди. Щурились на вовсю припекавшее солнце, бродили мыслями по заоблачным высям. Свежий, пьянящий воздух навевал тревожащую истому. Близился час отправки на фронт. Все настойчивей о том поговаривать стали. А раз заговорили — значит, точно.
Подремывая, Павел вполглаза наблюдал за Сикириным, взявшимся вырезать ложку из толстого сука. Ловко у него это получалось. И вообще последние дни Павел питал к этому человеку возрастающую теплоту и привязанность. Подкупали степенная рассудительность и неуступчивая, бескопромиссная справедливость Дмитрича, как все чаще стали величать его многие штрафники.
Рабочая косточка в Сикирине во всем чувствовалась. За лопату возьмется — земли обязательно за двоих выкинет, стенку после себя ровную оставит и бровку без напоминания зачистит. К топору прикоснется — заглядишься. Вроде и не спешит, а всегда больше других сделает.